Вскоре возникла необходимость позаботиться об охране Летнего дворца, и ни для кого не стало неожиданным появление Панайотиса, поселившегося в небольшой комнате рядом с конюшней. Этот пожилой мужчина с широкой бородой и проницательными глазами около двадцати лет проработал учителем средней школы в Даманхуре. Затем он принял духовный сан и провел девять лет в монастыре Св. Екатерины на Синае. Трудно сказать, что именно привело его в оазис, так как на определенном этапе своего жизненного пути, явно лишенного приключений, он отрезал себе язык. Судя по жестам, которыми он отвечал на вопросы, можно было понять, что он совершил паломничество в небольшую раку Св. Менаса, расположенную к западу от оазиса. В любом случае, не было ничего случайного в том, что он согласился принять предложение. Он отлично подходил к данной работе, и за небольшую плату исполнял обязанности сторожа и садовника в течение всего года. Это был крепкий, коренастый мужчина, быстрый в движениях, как паук, и страшно ревнивый ко всем зеленым росткам. Именно он вернул к жизни дынную бахчу и заставил виноград прижиться позади косяка центральных ворот. Его смех представлял собой нечленораздельное щелканье, и у него также была привычка застенчиво прятать лицо в ворот своей старой сутаны. Его природная греческая болтливость, лишенная выхода, затопила его глаза, где она вспыхивала и танцевала при самом незначительном замечании или вопросе. Чего лучше можно желать от жизни, чем этот оазис у моря?! — казалось, восклицал его взгляд.
Чего еще, в самом деле? Этот вопрос Нессим задавал себе постоянно, в то время как машина, за рулем которой неподвижно сидел ястребообразный Селим, урча, несла его в пустыню. Не доходя нескольких миль до арабского форта, дорога сворачивала с побережья вглубь континента, и для того, чтобы добраться до оазиса, необходимо было бросить колею и двигаться вдоль холма плотной, слоистой дюны, похожего на взбитый, со слюдяным отсверком яичный белок. Машина часто застревала и приходилось использовать лебедку, зацепляя конец троса за выступы спасительного песчаника, на котором покоился весь мыс.
Нессим давно хотел как-то отблагодарить старого Панайотиса за преданность и, с подачи Персуордена, выбрал тот вид благодарности, который бы старик понял и нашел для себя приемлемым: и вот сейчас, в своем блестящем портфеле, он вез разрешение патриарха Александрии на постройку в его доме небольшой часовни — Св. Арсения — с последующей передачей в дар. Выбор святого покровителя был сделан, как всегда, случайно. В лавке каирского старьевщика Клеа отыскала иконку Св. Арсения работы восемнадцатого века и передала ее Жюстине в качестве подарка ко дню ее рождения.
И эти сокровища они распаковали на глазах старика. Потребовалось некоторое время, чтобы объяснить ему суть дела, так как он слабо понимал арабский, а Нессим не знал греческого. Но, оторвав в последний раз взгляд от письменного разрешения, Панайотис хлопнул в ладоши и обратил свою улыбку к небу, — похоже, его захлестывали эмоции. Он все понял. Теперь он знал, почему Нессим проводил столько времени, занимаясь расчетами для пустующего места в конюшне и чертя какие-то эскизы. Он тепло пожал его руки, издав несколько отрывочных щелкающих звуков. Нехорошая зависть шевельнулась в сердце Нессима при виде того, что старика переполняет благодарность. В глубине сознания, как бы из внутренней камеры-обскуры, которой он хорошо владел, он пристально разглядывал старика — как если бы проверял ту самую преданность его, что приносила ему счастье и покой.
«Здесь по крайней мере, — думал Нессим, — я, создавая что-то своими руками, буду обеспечивать собственную стабильность и как-то оправдывать легкомыслие». И он изучал старые мозолистые руки грека с уважительной завистью, думая о том времени, что они убили для него, и тем самым — его спасли. Он читал в них о годах здоровой телесной активности, которая сковывала мысль. И все же… кто мог сказать точно? Долгие годы преподавания в школе, годы в монастыре, а теперь одиночество в течение долгой зимы, у оазиса, когда только гул моря да шелест пальм остаются наедине с мыслями… «Всегда есть время для духовных кризисов», — думал он, упрямо перемешивая цемент с сухим песком в деревянном корыте.
Но даже здесь никак не получалось остаться наедине с Жюстиной, начавшей испытывать к любимому человеку чувство безумного, виноватого отчуждения, с которым она все же пыталась бороться. В сопровождении трех слуг-арабов она расположилась в отведенной ей части оазиса, в летних покоях. Беспокойная, грустная, настороженная. И затем я, мучаясь ее отсутствием, тайком передал ей записку, в которой умолял ее либо вернуться в город, либо убедить Нессима пригласить меня в Летний дворец. Селим, как полагается, заехал за мной, и всю дорогу он вел автомобиль в устраивавшем меня молчании, в которое он не осмеливался внести ни малейшего оттенка презрительности.
Что же касается Нессима, он принял меня с присущей ему нежностью. Действительно, он был рад увидеть нас в тесном кругу, вырывая тем самым из рамок вымышленных донесений его агентов; ему самому предстояло решить, были ли мы… как бы это сказать? — «влюблены друг в друга»? Данные слова требуют наличия целостности, недостающей моей любимой. Она напоминала одну из тех древних богинь, чьи свойства определяли ее судьбу, а не концентрировались в какие-то качества ее сердца, которые можно было любить или не любить. Одержимость, с другой стороны, оказалась достаточно сильна — мы были живыми существами, — но английский язык недостаточно богат (по сравнению с греческим), чтобы выделить нюансы выражения «страстная любовь».
Помимо всего этого, я не знал характер и направление мыслей Нессима, иначе развеял бы его страхи простым уведомлением, что Жюстина решала со мной те же самые навязчивые задачи, что и с Арнаути. Она создала у себя желание волевого решения, которое, коль уж оно в тайне работало на себя, должно было либо угаснуть, как лампа, либо наоборот — взорваться. Я понимал все это не вполне четко, однако именно в этом пункте угадывал слабое звено нашей связи. И за этим не стояло ослабления желания. И тем не менее, как казалось, она жила, обладательница большого ума и той магической силы, которую мог изведать лишь тот, кому приходилось любить раньше и знать цену любви.
В то же время я не без удивления сознавал, что часть меня, проложившая дорогу к Мелиссе, жила своей, обособленной жизнью, тихо и уверенно принадлежа ей, однако не желая при этом возврата Мелиссы. Ее письма ко мне искрились весельем, не оставляя места ни какой-либо тени порицания или жалости к себе. С юмором и огоньком она описывала свой небольшой санаторий, набрасывая словесные портреты врачей и публики с легкостью человека, находящегося на отдыхе. Читая написанное, можно было сказать, что она повзрослела, стала другой женщиной. Я тоже отвечал на ее письма, когда мне это удавалось, однако тяжело было преодолеть неизбывное смущение, правившее моей жизнью. Не представлялось возможным также сослаться на одержимость Жюстины — мы жили другим миром цветов, книг и идей, миром, чуждым для Мелиссы. Ее прошлое окружение закрыло для нее двери, но не лишило ее чувства восприимчивости. «Бедность — это огромный резак, — сказала однажды Жюстина, — а богатство — огромный засов». Однако Жюстина изведала доступ к обоим мирам, что позволило ей стать самой собой.
Как бы то ни было, но здесь, в районе оазиса, у человека появлялась иллюзия красоты, невозможная в городской жизни. Мы вставали рано утром и работали в часовне до наступления жары, после чего Нессим уединялся в обсерватории со своими деловыми бумагами, а Жюстина и я верхом на лошадях отправлялись через дюны к морю, чтобы убить время за купанием и разговорами. Примерно на расстоянии мили от оазиса наносы песка очертили округлую мелководную лагуну; недалеко от нее, скрывая за собой красивый изгиб дюн, стояла тростниковая хижина, спасая от палящего солнца и служа раздевалкой. Именно здесь мы проводили вместе большую часть дня. Новость о смерти Персуордена была еще свежа и, как я помню, мы вспоминали его с теплотой и уважительностью, как бы впервые пытаясь серьезно оценить его неординарный характер и его скрытую суть. Это напоминало то, как если бы он, умирая, отделился от собственного земного облика, приняв огромные пропорции своих сочинений, которые все больше и больше появлялись в поле зрения, в то время, как затухала память человека. Смерть выработала новое критическое отношение, новую рассудочную позицию к надоедливому, блистательному, неудачливому и зачастую скучному человеку. Его стало модно вспомнить через искаженное зеркало анекдота или пыльного среза памяти. Позднее любопытствовали: был ли Персуорден человеком высокого или низкого роста, носил ли он усы. А ведь такие тонкости тяжело извлекаются из дальних уголков памяти. Если это и удавалось, то без особой уверенности, что это именно так и было. Одни его знакомые вспоминали его зеленые глаза, другие — карие… Поразительным казалось то, с какой быстротой растворялся реальный образ человека, затем трансформируясь в мифический, впрочем, именно в тот, что он сам себе создал в трилогии «Бог как юморист».
Здесь, в хижине, в течение многих ослепительно солнечных дней мы обсуждали Персуордена, словно