продолжения жизни или отказаться от жизни во имя абстрактного торжества разума, одержанная им победа все равно оказывалась «пирровой», ибо в результате он неизбежно лишал себя возможности не только воспользоваться ее плодами, но даже когда-либо окончательно убедиться в правильности сделанного им выбора.
Подобные сомнения перевесили в душе Л.Н. Толстого как логическую убедительность всех известных ему доводов в пользу целесообразности радикального разрешения сложившейся ситуации, так и соблазн простоты практического «выхода» из нее, заключающегося в том, чтобы «поскорее кончить обман и убить себя». [251] В то же время, в отличие от шопенгауэровского, толстовский отказ от окончательного сведения счетов с утратившей для него всякий смысл жизнью был продиктован принципиально иными соображениями. Русский мыслитель недвусмысленно и жестко упрекает своего немецкого коллегу в очевидной философской непоследовательности и обычной человеческой трусости: «Никто не мешает нам с Шопенгауэром отрицать жизнь. Но тогда убей себя – и не будешь рассуждать. Не нравится тебе жизнь, убей себя…»; жить же «в положении» Шопенгауэра, т. е. знать, что «жизнь есть зло», «глупая… шутка, и все-таки жить… говорить и даже книжки писать», «отвратительно», «мучительно» и «глупо». [252] Это означало, что шопенгауэровский вариант жизнеотрицания, который Л.Н. Толстой трактует как наиболее недостойный для человека «выход слабости», [253] решительно им отвергается, причем не только на основании его логической порочности, но и ввиду его элементарной эмпирической несостоятельности. Мыслители, подобно Шопенгауэру отвергающие жизнь, ссылаясь на невозможность обнаружения в ней позитивного смысла, попросту слепы, полагает Л.Н. Толстой, т. к. даже несложное наблюдение позволяет обнаружить, что «есть человечество целое, которое жило и живет… понимая смысл своей жизни, ибо, не понимая его, оно не могло бы жить…». [254]
Когда вся экзистенциальная абсурдность жизнеотрицания шопенгауэровского образца наконец открылась Л.Н. Толстому, перед ним встала задача иного порядка – найти такое решение проблемы, которое позволило бы окончательно утвердить жизнь, не лишая при этом человеческий разум его исконных прав и полномочий в деле выявления и реализации ее подлинного смысла.
Тщетно пытался толстовский ум достичь этой цели свойственным ему путем «гиперкритического анализа и неумолимого последовательного рационализирования» [255] проблемы, с которой ему пришлось столкнуться. Решение, подсказываемое разумом, не устраивало Л.Н. Толстого прежде всего по причине возникших у него серьезных сомнений относительно того, что человеческий разум вообще вправе принимать подобные решения. «Я, мой разум – признали, – рассуждал Л.Н. Толстой, – что жизнь неразумна. Если нет высшего разума (а его нет, и ничего доказать его не может), то разум есть творец жизни для меня… Как же этот разум отрицает жизнь…? Или, с другой стороны:…разум есть… плод жизни, и разум этот отрицает саму жизнь. Я чувствовал, что тут что-то неладно». [256]
Ясность понимания природы возникшего противоречия, равно как и путей его преодоления, пришла к Л.Н. Толстому только тогда, когда ему удалось обнаружить, что ошибка, которую он безуспешно искал, многократно «проверяя ход рассуждений разумного знания», на самом деле кроется в изначальной экзистенциальной необоснованности выбора их «исходной точки». Это заставило Л.Н. Толстого не только кардинальным образом изменить свой взгляд на возможные пути разрешения фундаментальной дилеммы «жизнеутверждения» и «жизнеотрицания», но и откровенно признать, что роль инициатора подобного шага принадлежала отнюдь не «разумному сознанию», а той, по сути, дорациональной силе, которую он назвал «сознанием жизни». [257] Именно она «совершенно иначе направила разум» мыслителя, создав условия, необходимые для преодоления того «отчаянного положения», [258] в котором он оказался по вине своего же собственного разума, незаконно присвоившего себе право санкционирования жизни.
Все вышеизложенное вплотную подводит Л.Н. Толстого к выводу о том, что окончательное онтоэтическое «примирение» разума и жизни достижимо только на пути экзистенциального оправдания разума, а не рационального утверждения жизни. «Я понял, – констатирует Л.Н. Толстой, – что я заблудился… не столько от того, что неправильно мыслил, сколько оттого, что я жил дурно… Я понял, что для того, чтобы понять смысл жизни, надо, прежде всего, чтобы жизнь была не бессмысленна и зла, а потом уже – разум для того, чтобы понять ее». [259]
В приведенном нами толстовском высказывании несложно обнаружить явные следы того, что русский мыслитель во многом предвосхищает ключевые этико-антропологические интенции философии экзистенциализма, непосредственно проистекающие из установления качественно новой онтоаксиолоогической иерархии «сущности» и «существования», «жизни» и ее «смысла». Если «существование предшествует сущности», то человеческая жизнь «не имеет априорного смысла», т. е. ровным счетом ничего собой не представляет до тех пор, пока люди не начинают жить «своей жизнью». [260] Эти классические мотивы европейского экзистенциализма легко угадываются в целом ряде фрагментов «Исповеди». [261] Так, ее автор, в полной мере признавая онтологическую вторичность постигаемого разумом смысла жизни по отношению к жизни как таковой, прямо указывает на то, что дабы адекватно «понять жизнь и смысл ее… надо жить… настоящей жизнью…». [262] Следовательно, предложенный Л.Н. Толстым путь утверждения жизни как экзистенциального постижения или максимально полного раскрытия ее истинного смысла предполагает, что смысл жизни должен представлять собой не абсолютно заданную и трансцендентную ей константу, а постоянно изменяющийся показатель скорости и направления жизненного движения, который может быть зафиксирован в каждый конкретный его момент.
Таким образом, Л.Н. Толстому удается наконец найти полностью устраивающий его самого и одновременно наиболее философски последовательный способ примирения разума с жизнью: фактически лишив человеческий разум статуса «творца» и «законодателя» жизни, мыслитель отводит ему роль наиболее надежного «навигационного» прибора, позволяющего определять и отслеживать правильность избранного жизненного курса.
В целом же содержание первой ступени становления толстовского жизнепонимания представляется нам не только весьма показательным, но и во многом символичным: начав свои философские опыты с настойчивых попыток осуществления последовательно рациональной критики жизни, рассматриваемой сквозь призму наличия или отсутствия в ней позитивного смысла, на выходе мыслитель демонстрирует образец не менее последовательной и глубокой экзистенциальной критики человеческого разума с точки зрения его жизненно-практического предназначения и компетенции.
В результате Л.Н. Толстой устанавливает, что человеческий разум не вправе претендовать не только на роль «создателя» жизни, но и на роль инструмента ее всеобъемлющего познания, поскольку жизнь безусловно шире и значительнее любой замкнутой на самое себя человеческой субъективности. Л. Шестов оказывается удивительно прозорливым, резюмируя открывшуюся Л.Н. Толстому истину жизни следующим образом: разум «должен смириться», ибо «в жизни есть нечто большее, чем разум…». [263] Ввиду этого Л.Н. Толстой вынужден признать: пытаясь решать «предельные вопросы бытия и действия» [264] при помощи одного лишь разума, человек демонстрирует свою крайнюю близорукость и ничем не оправданное упрямство. Между тем, «с тех пор как существует род человеческий, люди отвечают на эти вопросы не словами – орудием разума… а всей жизнью…». [265] Иначе говоря: «знание истины можно найти только жизнью…», [266] однако именно разум необходим для того, чтобы этически дешифровать это непосредственно данное человеку в духовном опыте его экзистенции знание истины. Последнее есть не что иное, как особое «откровение» о смысле человеческой жизни, то самое «действительное откровение, которое победоносно разбило все соображения разума», [267] настоятельно требовавшего уничтожить жизнь.
Логика толстовской мысли здесь чрезвычайно проста, а преследуемые ею цели – предельно прозрачны: создать универсальное духовно-практическое (этическое) жизнепонимание как внутренне целостное единство разума и жизни, в основе которого лежал бы наиболее экзистенциально достоверный и рационально безупречный вариант жизнеутверждения.
Однако подобный путь построения «естественной рациональной этики» [268] Л.Н. Толстого отнюдь не был сопряжен с уступкой в пользу признания ее гетерономности, поскольку изначально предполагал, что «жизнеутверждение» не представляет собой разновидности внеморального источника человеческой нравственности, а, напротив, является ее единственно подлинным содержанием. «Признание жизни каждого человека священной, – убежденно заявляет Л.Н. Толстой, – есть первое и единственное основание всякой нравственности». [269] Эта фундаментальная интуиция Л.Н. Толстого позднее получит свое логическое завершение в лаконичном заключении А. Швейцера о том, что «этика должна содержать в себе высшее жизнеутверждение», ибо в противном случае она лишится какого бы то ни было смысла. [270]
Для Л.Н. Толстого этика есть не что иное, как обоснование единственно возможного для человека способа «точно так же добывать жизнь, как и животные, но с тою только разницей, что он погибнет, добывая ее один, – ему надо добывать ее не для себя, а для всех». [271]