Выяснению и глубокому осмыслению онтологической и антропологической природы этого «основного противоречия человеческой жизни» [294] Л.Н. Толстой всецело посвящает свой фундаментальный философский трактат «О жизни» (1886–1887 гг.). Его написание знаменует собой третий, «
«В сущности, – пишет В.Н. Ильин, – книга “О жизни” представляет вершину русской национальной… философии», по праву занимая в ней «приблизительно то же место, что “Критика чистого разума” Канта занимает в философии немецкой и европейской». [295] Столь высокая оценка философской значимости этого масштабного «миросозерцательно-философского» [296] труда Л.Н. Толстого, равно как и проводимая В.Н. Ильиным параллель между знаменитыми работами Л.Н. Толстого и И. Канта, отнюдь не выглядит преувеличением, если учесть, что трактат «О жизни» явился одновременно отражением как очередной ступени формирования толстовского жизнепонимания и жизнеучения, так и ключевой фазы эволюции толстовского рационализма. Не случайно Р. Роллан назвал эту книгу – «гимн разуму», попутно заметив, что и после того, как Л.Н. Толстой «преодолел свои сомнения, изложенные в “Исповеди”, он остается поборником разума, можно даже сказать, мистически верит в разум». [297]
Однако дело не столько в характере этой веры, сколько в прочности ее онтогносеологических и антропологических оснований. Если в «Исповеди» Л.Н. Толстой апеллирует исключительно к человеческому разуму, категорически отрицая любые предположения о наличии «высшего» или «мирового» разума, а на страницах работы «В чем моя вера?» лишь осторожно допускает, что единому для всех людей пониманию блага должно соответствовать и представление «об общем всем людям разуме, освещающем человека в этом стремлении», [298] то в трактате «О жизни» мыслитель вполне определенно стремится возвести разум в ранг универсального «источника» и «закона» жизни, создавая тем самым метафизическую почву, необходимую для ее окончательного этико-онтологического оправдания.
В «изумительной», по определению А. Белого, «
Однозначно определить ее характер не представляется возможным, поскольку феномен толстовской философии «относится к категории широких миросозерцаний», исходно ориентированных на «житейский прагматизм», [305] т. е. на непосредственное нравственное устроение жизни, а не на ее метафизическое объяснение. [306] Однако, несмотря на очевидное желание русского мыслителя уйти от бесполезного и бесплодного, с его точки зрения, вопрошания о том, «что есть жизнь», дабы все свои интеллектуальные и душевные силы направить на решение главного вопроса – «как жить», ему так и не удается полностью избежать онтологизации «моральной проблемы» жизни, которая предстает у него в своей подлинной «онтологической глубине». [307]
Можно сказать, что в Л.Н. Толстом причудливым образом соединились последовательный и убежденный моралист и стихийный метафизик, причем первый явно нуждался во втором гораздо больше, чем наоборот. Это объяснялось прежде всего тем, что только настоящий метафизик был в состоянии интуитивно почувствовать всю остроту необходимости обретения человеком надежных онтологических основ и гарантий личного бытия как искомой точки отсчета системы моральных координат его жизни. Иначе говоря, указать моралисту на то, что в отсутствии изначально-бытийной «воли к жизни» теряют всякий смысл любые попытки нравственно «устроить» [308] ее.
Очевидно, что исходный стимул толстовского жизнеутверждения носил не абстрактно- всеобщий, а глубоко личностный характер «настоящей воли к творению себя и других через себя». [309] Именно в этой глубокой и плодотворной стихийности толстовского индивидуализма следует искать подлинную «предпосылку» и необходимое «внутреннее условие» становления «религиозно- метафизического миросозерцания» великого русского мыслителя. [310]
Безусловно, по природе своей Л.Н. Толстой – метафизический индивидуалист, чей «инстинкт индивидуального бытия» [311] онтологически первичен по отношению к его моральной рефлексии. Именно поэтому для него оказывается абсолютно неприемлемым отвлеченно-спекулятивное отрицание «воли к жизни», открывающее перспективу утраты человеком самого себя, растворения его собственного «основного», «коренного и особенного» «Я» [312] в безличном и бесконечном пространстве, «Ничто» или «Нирване». [313] Страх Л.Н. Толстого перед этой потерей, «перед этой бездной, угрожающей личному сознанию», [314] на поверку оказывается гораздо сильнее страха физической смерти, ибо он есть переживание онтологической необратимости уничтожения того, что составляет саму основу и возможность жизни – «особенного отношения к миру» каждого человека, в то время как «то чувство, которое выражается в людях страхом смерти, есть только сознание внутреннего противоречия жизни…», обусловленного недопустимым смешением понятий «ложной» («животной») и «истинной» («разумной») жизни. [315]
По существу, смерть для Л.Н. Толстого – это не конец и не антипод жизни. Она – лишь своеобразный индикатор, указывающий человеку на необходимость категорического отказа от утратившего свою нравственную достоверность «отношения к миру» в пользу качественно иного, высшего типа подобного «отношения», а именно, на неизбежность замены «видимого представления о жизни», которое «влечет к смерти», «невидимым сознанием ее», которое «одно дает жизнь». [316] Это коренное изменение жизнепонимания и жизнеотношения находит свое непосредственное выражение в том, что Л.Н. Толстой называет «рождение духом», [317] подразумевая под ним не что иное, как инициируемый разумом окончательный переход от жизни «ложной», наполненной бесплодными усилиями удержать ускользающий призрак иллюзорного блага «животной личности», к жизни «истинной». Ее смысл заключен для человека в том непреходящем благе, которое «открывается ему его разумным сознанием». [318] Л.Н. Толстой уверен: только «тот, кто в этом благе положил жизнь, тот имеет жизнь; тот же, кто не полагает в нем жизни, а полагает ее в благе животной личности, тот этим самым лишает себя жизни». [319]
Рассматриваемый сквозь призму открывающейся перспективы переход от «животной» жизни к жизни собственно человеческой начинает обретать более отчетливые философские очертания. Так, онтологическое содержание этого перехода может быть истолковано как преодоление пространственно- временной дискретности сущего, затемняющий подлинную эйдетическую сущность бытия; а этическое – как максимально полная «ликвидация жизни исчерпанной» и «медленное приготовление жизни в себе», [320] т. е. некое «загадочное соединение» жизнеотрицания и жизнеутверждения. [321] Отсюда следует, что отрицание «ложной» жизни не имеет у Л.Н. Толстого ничего общего с физическим уничтожением эмпирически фиксируемого существования человека как «животной личности», которая есть «не преграда, но средство… орудие» жизни. [322] Данный процесс представляет собой ее внутреннее духовно- нравственное преображение, создающее «новую форму существования» [323] каждого отдельного индивида и приводящее его конечное бытие в онто-этическое соответствие с бесконечностью бытия мира.
Подобно классической декартовской формуле «мыслю, следовательно, существую», Л.Н. Толстой предлагает собственный вариант укоренения индивидуального бытия человека в общем бытии мирового целого – «
Однако столь очевидная «победа антропологической онтологии» [327] над «чистой»