и главнее, чем им всем. Знаете, почему?
– Почему? – немножко испуганно спросил он.
– Потому что я знаю, слежу за вами и от этого знаю – кем вы можете стать! И вы на моих глазах им делаетесь! И даже при моей помощи, потому что, хоть вы этого и нисколько не замечаете, но я всегда говорю вам – и к случаю и без случая, – что вы явление! Понимаете? А человек должен поверить в то, что он явление, тогда и другие в это поверят, я что-то в этом роде читала. И я вас заставлю быть явлением, как бы вы ни кочевряжились, я вас заставлю взойти на самый верх, на грандиозную высоту, где голова кружится, и там я вам скажу, на этой высоте, на этом ветру, я там вам именно и скажу, что я – ваша часть, я часть вашего того будущего, я, я часть вашего гения, вашей славы, вашего – ну как бы это сказать, как выразить, – когда вы, например, будете открывать конгресс хирургов где-нибудь в послевоенном Париже, или Лондоне, или Лиссабоне…
– Ого! – смеясь, сказал он и сразу же поморщился, вспомнив Торпентоу и Уорда и смерть родившегося человека. – Действительно, на большую высоту вы меня собрались взгромоздить…
– А вы не шутите! – резко оборвала она его. – Я бездарный врач, думаете – не понимаю? Я – никакой врач, но я умна, я – женщина, и я – настоящая жена такому человеку, как вы. Вы пропадете без меня, – вдруг безжалостно произнесла она. – Вас сомнут, вас прикончат, рожек и ножек от вас не оставят. Вы тупым, бездарным профессорам и ничтожествам-карьеристам, во имя человеческих идей и еще потому, что вы решительно, по-дурацки не честолюбивы, – вы им, всяким приспособленцам-идиотам, будете книги писать за благодарность в предисловии или даже в сноске. Вот что с вами будет без меня. Я-то вас уже знаю, я-то нагляделась. А со мной вы в себя поверите, я вам все наши ночи шептать стану – какой вы, и утром, хоть ну часа два-три, вы это должны будете помнить, понятно вам?
– Понятно, – улыбаясь, сказал он, – но только ведь для этого еще нам пожениться нужно, не правда ли?
– А вы и женитесь на мне, – с силой сказала она. – Я не гордая, я подожду. В любви, знаете ли, Володечка, только дуры и курицы гордые – и мещанки. Ах, скажите, она скорее умрет, чем пожертвует своей гордостью. Значит, не любит, если горда. Значит, настоящего чувства ни на грош нет, вот что это значит… Была и я когда-то гордой…
Она выпила еще водки, усмехнулась – густой, теплый румянец залил ее щеки:
– С полковниками и подполковниками! С летчиком одним – ах, как робел он, и нагличал, и плакал. И с генералом даже. С профессором нашим в институте – девчонкой еще совсем. Золотая голова – подлинный ученый…
Блестящие глаза ее смотрели словно бы сквозь Устименку, в какую-то ей одной видимую даль. Потом она встряхнула головой так сильно, что одна ее коса – темно-каштановая, глянцевого отлива – скользнула по погону за спину, – потянулась и сказала:
– Знаете, что в вас главное? Внутренняя нравственная независимость. У них, у всех у моих, никогда этого не было. Было, но до какого-то потолочка, или даже до потолка. Бог знает что я вам болтаю, и выглядит это лестью, но я так думаю, и мне надо, чтобы вы все знали. Выпейте, пожалуйста, за мое здоровье хоть раз – ведь все-таки я нынче родилась.
Володя потянулся через стол за ее стопкой, Вересова вдруг быстро наклонилась, двумя горячими ладонями стиснула его запястье и приникла губами к его руке.
– Бросьте! – теряясь, воскликнул он. – Перестаньте же, Вера… Верочка! Вера Николаевна, невозможно же эдак!
– А вы меня Верухой назовите, – сквозь набежавшие вдруг слезы попросила она. – Это же нетрудно! Или запачкать боитесь? Не бойтесь, тут бояться нечего, подполковник Козырев небось ничего с ней не боится…
Он дернул руку, она не пустила.
– Это глупо! – произнес он. – И низко!
– Нет. Это просто, как нищенка на церковной паперти, – вот как это. Но я же вам сказала, что я не гордая…
Сдерживаемые слезы слышались в ее голосе, но ему не было до всего этого никакого дела – в душе его горько и больно все еще звучали слова: «Подполковник Козырев небось ничего с ней не боится!»
И вдруг словно ветром принесло – крутым и мгновенным – то осеннее утро в далекой и милой юности, когда шумели ветви рябины под раскрытым окном и когда в первый раз в жизни испытал к Варваре чувство жалости и нежности, вспомнил широкую ладошку между своими и ее губами, ее девичье тело, которое он обнял, и ее насмешливые слова насчет того, как они поженятся:
– В твое свободное время, да, Володечка?
«Дорогой мой человек! – внезапно с тяжелым, кипящим гневом подумал он. – Жар-птица! Спасибо, что ты есть! А сама?»
Рванув свою руку, он поднялся, налил в стакан водки побольше, закурил и, стараясь быть попроще и поразвязней, но все-таки напряженным голосом сказал:
– Ваше здоровье, Вера. И знаете, нам с вами недурно! То-се, выпиваем, закусываем!
– Это вы не мне, – с коротким и невеселым смешком проницательно догадалась Вересова. – Тут ваше «то-се» совершенно ни при чем. Это ведь вы, Владимир Афанасьевич, со Степановой счеты сводите. Только не думайте, пожалуйста, что я вам сцену делаю. Ничего, я вам и тут помогу, я вам во всем помогу, и с этими вашими чувствами справиться – тоже помогу. Я двужильная и, взявшись за гуж, не скажу, что не сдюжу. А за гуж взялась. Я ведь ваша, товарищ майор, до самой, знаете ли, гробовой доски. Это ничего, что мне трудно, это ничего, что я вас до того ревную, что все приходящие к вам письма, только на всякий случай, держу над паром и ножичком – есть у меня такой старый скальпель, специальный – вскрываю и прочитываю, перлюстрирую, любовь все извиняет, важно другое…
Накрутив на руку свою упавшую косу, она с силой дернула ее, поднялась, закусила губу и, близко подойдя к Устименке, повторила:
– Важно другое! Важно – гожусь ли я вам?
Она смотрела на него в упор – неподвижным темным взглядом.