где только болото и мох, «все-таки» природа, и не ее вина, что бывает другая природа, скажем, побережье Средиземного моря…» («В защиту Ходасевича»).
И в процитированной рецензии, и позже он так или иначе до бесконечности продолжает варьировать одно и то же, то, в чем обвинил его самого Ходасевич в 1916 году. Он пытается расставить бывший до революции «второй ряд модернизма»: «Борис Садовский, Макс Волошин, какой-нибудь там Эллис, словом, второй ряд модернизма и – Ходасевич». В 1930 году ряд уже таков: «Ходасевича отзывами авторитетных критиков (Брюсова и др.) сразу ставят в один ряд с такими величинами, как С. Соловьев, Б. Садовский, Эллис, Тиняков-Одинокий, ныне полузабытыми <…>«.
Последняя процитированная здесь статья – «Привет читателя», опубликованная в «Числах» под псевдонимом «А. Кондратьев»,– вызвала настоящий скандал в парижских литературных кругах, да к тому же «в пылу» Г. Иванов неудачно взял псевдоним, ибо возмутился настоящий, живший в Польше. А. Кондратьев, автор нашумевшей задолго до революции «Сагирессы». Ходасевич, как писал мною позже Владимир Вейдле, был чувствителен «к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но не литературные. Почуя их, он терял чувство меры, он становился сам несправедлив'.[1.51]
А не обидеться на лже-Кондратьева было невозможно: В его статье шесть раз кряду говорилось о «ценной и высокополезной» деятельности Ходасевича. Запахивание Ходасевича в один ряд с Тиняковым и Эллисом – полбеды, но Иванов идет уже на прямой подлог, желая вызвать отвращение к Ходасевичу у читателей-эмигрантов: «Более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно-просветительским кругам (О.Каменевой и др.), занимает пост заведующего московским отделением «Всемирной литературы», Госиздат издает его книги и проч.».
Здесь – «все почти факты», но, как писал Ст. Е. Лец, «ложь отличается от правды только тем, что не является ею». «Близость к Каменевой» на деле ограничивалась тем, что Ходасевич с голоду работал в возглавляемом ею «Театральном отделе», а книги, изданные Госиздатом,– одна лишь «Тяжелая лира» 1922 года да переводы польской прозы. Ходасевич не без оснований обиделся и, по меткому слову Вейдле, «потерял» объективность – тогда и началось то, что Терапиано назвал «литературной войной».
Даже тот факт, что Ходасевич в 1930-е годы перестал публиковать собственные стихи, его оппоненты сумели превратить в факт обвинения: «его поэзия зашла в тупик», напишет Терапиано в 1961 году, и сам Г. Иванов в письме к Р. Гулю в начале 1950-х годов тоже скажет: «Не хочу иссохнуть, как иссох Ходасевич». Никто как-то не заметил, что с середины тридцатых годов до середины сороковых не пишет и сам Г. Иванов – почти совсем ничего. Лишь перешагнув тот возраст, в котором умер Ходасевич, он начал писать снова, и только тогда в полной мере сбылось давнее предсказание Ходасевича – Иванов из поэта стал большим поэтом. Странным образом, последнее слово в этой «литературной войне» осталось за Георгием Ивановым, и было оно словом примирения: меньше чем за год до смерти Иванов, перерабатывая старые стихи для несостоявшегося «Собрания стихотворений», обещанного ему неким меценатом, вместо заголовка к одному из них поставил эпиграф: «Мне лиру ангел подает. В. Ходасевич», и последняя строфа зазвучала совершенно иначе:
И тихо, выступив из тени, Блестя крылами при луне, Передо мной склонив колени, Протянет ангел лиру мне.
Характерно – «мне», «мне – лиру Ходасевича». Но ведь и гораздо раньше, в «Петербургских зимах», были скрытые цитаты из Ходасевича. Само по себе это ни о чем не говорит – с равной легкостью Г. Иванов вставлял в свои центоны Моравскую и Лермонтова, Кусикова и Тютчева. Но после всей «войны» именно «тяжелой лире» Ходасевича он должное отдал. Изжив своей послевоенной поэзией промучивший его три десятилетия комплекс неполноценности,
Георгий Иванов склонился и перед памятью Ходасевича, и перед памятью Цветаевой – перед теми, у кого в тридцатые годы оспаривал «бедное, потертое кресло первою поэта русской эмиграции». А «формальное» их примирение (по свидетельству Ю. Терапиано) состоялось еще в 1934 году на вечере памяти Андрея Белого – примирил поэтов впоследствии погибший в гитлеровском концлагере прозаик Юрий Фельзен.
Проведение границы между «мемуарной» и чисто художественной прозой Г. Иванова – занятие неблагодарное и почти лишенное смысла. «Есть воспоминания, как сны. Есть сны – как воспоминания. И когда думаешь о бывшем «так недавно и так бесконечно давно», иногда не знаешь, где воспоминания, где сны» («Петербургские зимы»). Или там же, полусотней страниц дальше, находим слова, служащие ключом к этим снам-воспоминаниям: «Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана. <… > Там, в этом желтом тумане, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Аннинский, в бобрах и накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью на грязные ступени Царскосельского вокзала». Спустя четверть века, в «Закате над Петербургом», Георгий Иванов почти дословно повторит этот абзац, только «желтый» туман станет «призрачным», а после упоминания Раскольникова будет сказано еще и о том, что «Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки». Иначе говоря, персонажи Гоголя, Достоевского, Пушкина (скорей – Чайковского, потому что в «Пиковой даме» Пушкина Лиза ведет себя более спокойно) сосуществуют в одном воздухе с реальным Иннокентием Анненским: здесь не просто «все перепуталось, и сладко повторять», здесь перед нами сознательная и последовательная мифологизация действительности. Характерно, что литературную деятельность Г. Иванов начал почти детской рецензией на «Кипарисовый ларец» Анненского, поэта, которого не только Иванов, но и старшие его современники воспринимали как человека-легенду. Появление Анненского в «петербургском тумане» предопределено им самим первой строфой «Петербурга»:
В «мифологических» мемуарах Г. Иванова знания правды ничуть не больше. В главе о незаслуженно забытом поэте А. К. Лозина-Лозинском Г. Иванов пишет: «Я знаю, что Любяр – псевдоним поэта, хитрым несколько раз кончал с собой и, наконец, недавно покончил. <…> Зачем тревожить память мертвого? Я говорю это вслух». Собеседник вручает Г. Иванову визитную карточку– «Лозина-Лозинский… такая-то улица…» – иначе говоря, может создаться впечатление, что автор беседует с призраком. Нет: несколькими строками ниже сообщено, что «на этот раз (недели через три после нашей встречи) самоубийца-неудачник своего добился». Какая уж тут достоверность фактов? В действительности А. К. Лозина-Лозинский отравился морфием 5 ноября 1916 года. В беседе с «призраком» Г. Иванов пишет, что читает призраку все, «вплоть до любовных стихов, позавчера сочиненных»,– «Закат золотой. Снега…». И здесь многое не сходится: стихотворение не любовное, оно обращено к Гумилеву, находящемуся на фронте, напечатано было в сборнике «Петроградские вечера» (кн. 4, 1915) – так что либо «позавчера» было год тому назад, либо встреча с «призраком» и «вечер памяти поэта Любяра» разделены не тремя неделями, а но меньшей мере годом, либо, что наиболее вероятно, никакой встречи вообще не было, «воспоминания – как сны, сны – как воспоминания». Вероятней всего, не было и встречи с Комаровским «на скамейке Анненского» в Царском Селе. Многое другое происходило в воображении – и только. Порой даже удивляешься, добравшись до тех самых «двадцати пяти процентов правды», о которых говорил Г. Иванов Ходасевичу и Берберовой, узнаешь, к примеру, о реальном существовании «баронессы Т.» (Таубе-Аничковой) или о подлинности истории с изданием альманаха под редакцией «самого» Дмитрия Цензора («Китайские тени»), о том, что и вправду Г. Иванов перед отъездом из России в Москве заходил к Мандельштаму (очерк «Качка»), о многом другом: художественная ценность текста во всех без исключения случаях у Г. Иванова неизмеримо превышает его же ценность как документа.
Те же приметы находим и в «собственно художественной» прозе Г. Иванова. Уже упоминавшийся герой раннего рассказа «Черная карета» (1916), поэт Лаленков, «был поэт не очень плохой – не очень хороший. Двадцати лет он «подавал надежды» – теперь, двадцати четырех, писал не хуже и не лучше, чем