четыре года назад». Если предположить хоть немного автопортретности в образе Лаленкова (а для этого есть основания) и наложить биографические цифры на судьбу Г. Иванова, то они почти сойдутся – разве что Лаленков окажется на два года старше Иванова (если действие рассказа происходит в 1916 году): именно спустя четыре года после выхода первого своего поэтического сборника Г. Иванов никак еще не может найти новою поэтического ключа к творчеству – он лишь на подступах к «Садам», следующему своему этану. Но носящий множество общих с Лаленковым и Георгием Ивановым примет герой «Третьего Рима» Юрьев демонстративно очерчен как человек, музам непричастный, стихи для него – «баобабы», а «баобабами» он про себя называет «все отвлеченное, не имеющее отношения к реальной жизни, т. е. к шампанскому, женщинам, лихачам и способам раздобыть на это деньги». При этом разным героям Иванова на ум то и дело приходят поэтические строки, и герои постоянно не могут вспомнить, чьи же это стихи: «Господи, я и не знал, что она так некрасива»,– подумал Юрьев стихами какого-то поэта». Инженер Рыбацкий в том же романе «вспомнил неизвестно чью, неизвестно откуда запомнившуюся строчку» – «Дней Александровых прекрасное начало». Лирический герой «Распада атома» пишет: «Человек начинается с горя», как сказал какой-то поэт». Юрьев не помнит, кто такой Анненский, Рыбацкий не помнит, кто такой Пушкин, герой «Распада атома» не помнит, что нашумевшее стихотворение Алексея Эйснера «Надвигается осень. Желтеют кусты…» напечатано в начале 1930-х годов на страницах столь обжитых самим Ивановым «Современных записок». Все мифологизируется, притом «мифологическое» цитирование оказывается точным, а цитирование точное сплошь и рядом искажает цитируемый текст до необходимого Иванову смысла,– гак, цитируя себя самого, он вместо «В тринадцатом году, еще не понимая…» в пятидесятые годы пишет: «В семнадцатом году»,– и примерам нет числа. Реальность и литера тура проникают друг в друга, «взаимно искажают отраженья». И все возвращается в туман – в тот самый ни с чем не Сравнимый желтый туман петербургской зимы:
«Молодой Блок читает стихи… и хоронят «испепеленного» Блока. Распутина убили вчера ночью. А этого человека, говорящего речь (слов не слышно, только ответный глухой одобрительный рев),– зовут Ленин…
Воспоминания? Сны?
Какие-то лица, встречи, разговоры – на мгновение встают в памяти без связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической точностью… И опять – стеклянная мгла, сквозь мглу – Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют «Коль славен…».
Нет, куранты играют «Интернационал».
Очень трудно признать этот отрывок прозой, в крайнем случае это– стихотворение в прозе (на самом деле процитированы «Петербургские зимы» – пресловутый «документ»). Здесь мы вплотную подходим к произведению, представляющему собою уникальный образец этого жанра,– к «поэме в прозе» «Распад атома», хотя сам Г. Иванов так ее никогда не называл, а исследователи заносили то в прозу, то в стихи по своему хотению. Книга была закончена – если верить дате, что у Г. Иванова не всегда возможно, – 24 февраля 1937 года, накануне многолетнего, до середины сороковых годов затянувшегося полного молчания. «Лирической поэмой в прозе» назвал «Распад атома» самый прозорливый из недругов Георгия Иванова – В. Ходасевич в рецензии на эту книгу, опубликованной в газете «Возрождение» 28 января 1938 года: «Во всяком случае, ее стихотворная и лирическая природа очевидна. С первого взгляда модных ныне «человеческих документов», но что было бы неверно и несправедливо (так в газете.– Е. В.). К чести Георгия Иванова необходимо подчеркнуть, что его книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы». Ходасевич указал и на то, что в «Распаде атома» Г. Иванов прежде всего отказался от обычного в лирике знака равенства между автором и героем. Но ниже следует утверждение: «…беда в том, что Иванов все-таки по природе и свойствам дарования – поэт, а не беллетрист, и построить историю героя так, чтобы она была объективно убедительна, ему не удалось». С Ходасевичем не поспоришь: может быть, и не удалось, нет лишь уверенности, что в своем творчестве Г. Иванов где бы то ни было вообще хотел быть объективно убедителен – субъективное начало было для него в творчестве неизмеримо более значительным (а для нынешнего читателя – более ценным). Герою Иванова, замечает Ходасевич, «кажется, будто он «перерос» искусство. В действительности он до него не дорос. <…> Пушкинский стих об Арагве он цитирует несколько раз – и всегда с ошибкой: «На холмы Грузии легла ночная мгла». У Пушкина этой безвкусицы, этого «легла мгла» нет, Пушкин не мог ее написать,– а герой Иванова ее твердит, он даже повторить не умеет того, что Пушкин умел написать, потому что у него уши заложены».
Перед нами удивительный случай, когда уши оказались заложены у самого Ходасевича. Герой Георгия Иванова не только Пушкина процитировать не умеет – не умеет он процитировать и Крученых: бормочет «матерную брань с метафизического забора» (тоже много раз) – «дыр бу щыл убе-щур». Впору и за Крученых обидеться и написать, что у того подобной «безвкусицы» быть не могло, а было – «Дыр бул щыл убеш щур». Но если для Юрьева в «Третьем Риме» стихи – «баобабы», а искусство не существует вовсе, то лирический герой «Распада атома» в отчаянии вопрошает: «Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» – и твердит на разные лады о бессмыслице искусства, уже ненужного в тридцатые годы XX века. «Говорите за себя!» – недвусмысленно отвечает Ходасевич – не Иванову, а герою. Но именно врастание в облик такого героя вернуло в послевоенные годы Георгия Иванова в литературу и позволило создать те полторы-две сотни лирических миниатюр, благодаря которым его имя никогда уже не затеряется среди имен русских поэтов «серебряного века». Поэзия позднего Иванова – это не отрицание искусства, а одно лишь отчаяние, погребенное под толщей огромного поэтического дара. «Отчаянье я превратил в игру…» – так начинается одно из последних его стихотворений, датированных августом 1958 года. А знаменитый цикл из двух стихотворений («Друг друга отражают зеркала…») – ключ к пониманию личности позднего Иванова и, неожиданным образом, к пониманию «Распада атома». Но Ходасевич умер задолго до этого времени, оценить значение Иванова сумели позднее Нина Берберова, Владимир Вейдле – очень немногие современники поэта, на чью долю выпало двойное счастье – долгой жизни и позднего творческого созревания.
В юности Иванова и его героев мучил вопрос – отчего никак не пишется лучше, чем прежде. В последнее десятилетие жизни Иванова стал мучить вопрос прямо противоположный:
Утверждение это явно противоречит словам самого Иванова, которыми он заканчивал рецензию (1931) на «Флаги» Поплавского, относительно того, что дело поэта – создать «кусочек вечности» любой ценой, даже ценой жизни. В противоречии этом есть, между тем, закономерность: по Иванову, зеркала искажают друг друга и друг без друга немыслимы. Лирический герой сходит со страницы и входит в почти уже отмершую телесную оболочку поэта, чтобы начать писать стихи. А реальный Георгий Иванов все больше начинает напоминать чудовищную карикатуру на человека, персонажа давно минувших петербургских дней – Александра Ивановича Тинякова.
О встречах с ним до революции сохранились «мемуары» Г. Иванова, которые читатель найдет в третьем томе. «Петербургские зимы» этого фрагмента не содержат, что характерно: именно воспоминания «подлинные» стремился Иванов в книгу не включать– так, он убрал из нее фотографически точный этюд о «Лукоморье», многое другое. Вот почему вероятность того, что встреча на «поплавке» или, по крайней мере, приход в гости к Тинякову действительно имели место, довольно велика. Документально известно, что Тиняков очень тяготился домашним одиночеством: «Сижу я вечер за вечером один в своей комнате и знаю, что могу просидеть сто вечеров и никто ко мне не придет» (письмо Тинякова к Б. Садовскому от 2– 3 октября 1914 г.). На «поплавке» – по Г. Иванову – допившийся до галлюцинаций Тиняков бормочет по- французски знаменитое стихотворение Бодлера – «Падаль».
Несомненную роль в творчестве Тинякова играло «жизнеделание» – он определенно хотел «передьяволить дьявола», «перебодлерить» Бодлера: уж если Бодлер пишет о том, как пребывал «с