трогайте, ничего не ешьте, будьте осторожны? Он и так подозревал ее. Если рассказать ему обо всем, ее могут арестовать. Я не хочу вредить матери. Барри Колкер со своими перекрученными шивами не стоит того. Он заслужил. Он сам это все начал.

— Алло, — повторил он. Девушка что-то пробормотала, глупо смеясь. — Ну и пошли вы, — сказал он и повесил трубку.

Перезванивать я не стала.

Мы сидели на крыше и смотрели на луну, красную и огромную в мутном от пепла воздухе. Лучи ее лились на город, разложенный внизу, словно доска Уиджа[11]. Хор греческих сирен окружил нас, и безумный низкий голос матери бормотал:

— Они нас не тронут. Мы же викинги. Мы ходим в бой без доспехов, чтобы лилась кровь и отвага согревала нас.

Она наклонилась и поцеловала меня в голову. От нее пахло металлом и дымом.

В лицо дул горячий ветер, дул, дул, дул не переставая.

4

Дни, которые настали потом, я едва ли смогу описать — подземный период. Птица, попавшая в сточный коллектор, в канализационную трубу, бьющая крыльями о потолок в этой темной сырости, слыша, как наверху грохочет город. Ее звали Потерянная. Ее звали Ничья Дочь.

Во сне я видела, как мать идет через каменные и кирпичные кварталы, через город после войны, и она слепая, глаза пустые и белые, словно камни. Вокруг нее высокие дома с треугольниками над окнами, заложенными кирпичом, охваченные пламенем. Слепые окна, ее слепые глаза, и все-таки она шла ко мне, неудержимая и безумная. Лицо у нее было расплавленным, чудовищно вязким. На щеках под глазами были две впадины, словно кто-то ткнул пальцами в податливую глину.

В те дни, тяжелые, как низкое серое небо, крылья мои были так неподъемны, так труден был мой подземный полет. Так много было лиц, губ, настойчиво требующих от меня рассказа, что я засыпала, измученная их движениями и голосами. «Просто скажи нам, что случилось». Что я могла сказать? Стоило мне открыть рот — оттуда валился камень. Ее бедные белые глаза. Те самые, где я искала тепла и ласки. Мне снилось белое молоко на улицах, стекло и молоко. Молоко текло вдоль тротуаров, по канавам и промоинам, капало сверху, как слезы. Я прижимала к лицу ее кимоно, ее запах фиалок и пепла. Терла шелк между пальцами.

В этом подземном доме было много детей, младенцев, подростков, эхо металось по большим комнатам, как в метро. Звуки железнодорожного крушения — плач, уговоры, — непрерывный телерепортаж. Удушливый запах кухни, нездоровой водянистой мочи, чистящего порошка с хвойной эссенцией. Женщина, распоряжавшаяся там, регулярно поднимала меня с постели, сажала вместе со всеми за стол перед тарелкой фасоли, мяса и зелени. Я послушно вставала, садилась, ела, потом возвращалась в постельный кокон и засыпала, сминая синтетическую простыню. Почти каждую ночь я просыпалась взмокшая от пота.

У девочки на соседней постели были припадки.

— Сколько денег идет на детей-инвалидов вроде вас! — сказала мне нянечка.

По коричневатым, чуть наклонным стенам комнаты плыли розы. Я их считала. Сорок по диагонали, девяносто две поперек. Плыли над шкафом с одеждой, профилями Иисуса, Джона Кеннеди и Мартина Лютера Кинга-младшего, — все смотрят налево, как лошади в стартовых воротцах, Иисус в аутсайде. Женщина, распоряжавшаяся там, миссис Кэмпбелл, была тощая и сморщенная, как изюмина, и носила пыльную желтую футболку. Лошади выстроились, напряглись, каждая у своей дверцы. Ее лошадь — номер семь, Гордость Медеи. У того дня была дыра в конце, мы все туда упали. Я водила по губам поясом от ее кимоно, снова и снова, целыми днями, пробуя на вкус то, что я потеряла.

День ее ареста возвращался ко мне с каждым сном, сны были тоннелями, разными путями, ведущими в одно и то же место. Стук в дверь. Было очень рано, еще темно. Еще стук, потом голоса, громыханье. Я успела вбежать в ее комнату, когда полисмены, полисмены в форме и в штатском, ворвались в квартиру. В дверях стоял управляющий с купальной шапочкой на голове. Мать выволокли из постели, голося, как собачья стая. Она кричала на них по-немецки, называла их фашистами и чернорубашечниками. «Schutztaffel! DurchIhre Verordnung, mein Fuhrer»[12]. Ее обнаженное тело, колебания тяжелых грудей, розовые рубцы на животе от смятой простыни. Это было невозможно, невероятно, как сфабрикованная фотография. Кто-то вырезал из другой картинки фигуры этих полисменов и вставил в изображение нашей квартиры. Они продолжали таращиться на нее, будто в похабный журнал. Ее тело было как лунный свет.

— Астрид, они не могут меня задержать, — сказала она. — Не волнуйся, через час я вернусь.

Так она сказала. Так она сказала мне.

Я сидела на кушетке у Майкла, спала и ждала, как ждут собаки, целый день, потом еще один. Прошла неделя, но матери не было. Она сказала, что вернется, но не возвращалась.

Когда за мной пришли, на сборы дали пятнадцать минут. Вещей у нас всегда было немного. Я взяла четыре ее книги, коробку с ее журналами, белое кимоно, карты таро и складной нож.

— Извини, — сказал Майкл. — Я бы тебя оставил, если б мог. Но ты знаешь, как это бывает.

Как это было. Как это было, когда земля под тобой раскрылась и поглотила тебя целиком, смыкаясь над головой, словно тебя вовсе не существовало. Как над похищенной Аидом Персефоной. Почва разверзлась, он вышел на поверхность и подхватил ее на черную колесницу. И они погружались все ниже, уходя под землю, в разверстую черноту, и земля сомкнулась над ее головой, словно ее вовсе не существовало.

Так я стала жить под землей, в доме снов, в доме синтетических простыней, кричащих младенцев и коричневых роз, кочующих по стенам, сорок по диагонали, девяносто две поперек. Три тысячи шестьсот восемьдесят коричневых роз.

Однажды меня привели посмотреть на мать сквозь стекло. С ней было что-то не так. Одета в оранжевый комбинезон, как механик в автосалоне, под веками белесая муть. Я сказала, что люблю ее, но мать меня не узнавала. Потом она снилась мне там, снова и снова, — ее невидящие глаза.

То было время открывающихся ртов, пляшущих губ, задающих один и тот же вопрос, говорящих одинаковые слова. «Просто скажи нам, что случилось». Я хотела помочь ей, но не знала как. Не могла найти слова, слов больше не было. В зале суда мать была в белой рубашке. Эта рубашка снилась мне, стояла перед глазами, когда я не спала. В этой рубашке мать сидела на скамье, у нее были пустые, белые кукольные глаза. Потом она вышла в этой белой рубашке. От тридцати пяти до пожизненного, сказал кто-то над ухом. Вернувшись в подземный дом, я считала розы и спала.

Когда не спала, я старалась вспомнить то, чему она меня учила. Мы жезлы. Мы подвешиваем своих богов на деревьях. Никогда не позволяй мужчине оставаться до утра. Помни, кто ты такая. Но я не могла вспомнить. Я — девочка-инвалид со ртом, полным камней, забытая на поле боя, застилающая кровать мятой синтетической простыней. Я та, кто присматривает за стиральной машиной, кто помогает нянечке донести белье в прачечную. Глядя, как оно крутится в барабане, я вдыхала его запах, он нравился мне — запах безопасности и покоя. И я спала, пока сон не переставал отличаться от яви, а явь ото сна. Иногда, лежа в комнате с розами, я смотрела, как девочка на соседней кровати делает английской булавкой шрамовые татуировки на своей тусклой серой коже. Она царапала кожу, рисуя на ней узоры и линии. Царапины заживали розовой припухшей сеткой, и она снова вскрывала их. Я долго смотрела, но наконец поняла. Ей хотелось показывать шрамы.

Мне снилось, как мать охотится за мной в выжженном городе, безжалостная, слепая. «Всю правду и ничего, кроме правды». Я хотела солгать, но слова покинули меня. Только она всегда говорила за нас обеих. Мать была богиней, роняющей золотые яблоки. Если бы им сейчас нагнуться за ними, мы успели бы убежать. Я совала руку в карман, но там был лишь мусор и сухие листья. У меня не было ничего, чтобы ее защитить, прикрыть ее обнаженное тело. Своим молчанием я осудила ее, я лишила оправдания нас обеих.

Вы читаете Белый олеандр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату