виделись…
Они сошли вниз. На тюфячке у стены в коротком халате, едва сходившемся на широкой груди, сидел Гюндюз и что-то втолковывал почтительно слушавшим его юношам с палашами у пояса.
— …и говорю: на страже обезопась спину — стеной ли, деревом ли. Но убереги Господь, а пуще всего ночью, — прислониться… Заклюешь, как курица носом, и полетишь, что курица с отрубленной головой…
— Всегда знал: палаш у тебя подвешен не зря, — прогрохотал Доган. — Но что язык у тебя тоже хорошо подвешен, кто бы мог подумать, братец Гюндюз?
— И мне ведомо было, что язык у тебя остер как бритва. Но что надобно тебе руку оттяпать, дабы голова у тебя заработала, кто мог бы сказать заранее, братец Доган?
Юноши с испугом переводили взгляд с одного на другого: после таких слов непременно должна вспыхнуть ссора. Но Мустафа улыбался: друзья, радуясь встрече, объяснялись в любви. Иное выражение чувств, кроме грубоватой шутки, у старых азапов почиталось неприличным.
Бёрклюдже вновь почувствовал себя счастливцем: в сей решительный час с ним были друзья, пытанные правдой и ложью, жизнью и смертью.
Гюндюз меж тем встал с тюфячка. Обнялся с Доганом наперехлест. Раз, другой, третий. Они гулко хлопали друг друга по спинам.
— Ох-ох-ох! Держат еще обручи твою бочку!
— Ну и крепок ты, старый пень!..
— Костас! — позвал Мустафа.
— Прикажи, Деде Султан! — откликнулся один из юношей, чуть пришепелявливая, как все греки, говорившие по-турецки.
— Сбегай к коноводам, скажи, чтобы брату Догану подали коня!
— Одна нога здесь, другая там, Деде Султан!
Когда юноша выскочил во двор, Доган пробасил удивленно:
— Гляжу, неопаслив ты стал, Деде Султан!
— О чем ты?
Доган мотнул головой в сторону Гюндюза, потом в сторону дверей, через которые выбежал Костас.
— Выходит, не одни языкастые турки, но и шепелявые греки у тебя в чести…
Мустафа посуровел. Не врет горская пословица: из всякой шутки торчат рожки вражды. Но в любой шутке над верой или народом Мустафа виделись не рожки, а налитые смертоносным ядом жала.
— Шути, брат Доган, да знай меру! — отрезал он. — Тщишься вырвать беев с корнем из нашей земли, а того не чуешь, что корни-то в сердце твоем!
Доган оторопело уставился ему в лицо. Мустафа помолчал, подумал и заговорил языком учителя своего. Да и не было у него иного языка, когда речь шла об Истине.
— Сердце — море, язык — волна. Когда взбаламутится море, вынесет волна на берег, то что в нем. Разум твой сказал: «Знаю, все мы сыны Адама, кровные братья, какой бы ни были веры, какого бы ни были языка». А забылся разум, и выбросил твой язык огрызки недоверья и пренебреженья. Знать, крепко укоренили их беи в душе твоей. Им стравливать нас друг с другом — к выгоде. Нашими руками дерутся они меж собой, из-за нашего одеяла! Да я за грека Костаса, за холопа битого, десять таких турок, как Джунайд- бей, отдам!
Доган побледнел. Потом зашелся краской. Мустафа смягчился:
— И нашел к чему прицепиться! Коли ты по-гречески заговоришь, курицы со смеху подохнут.
— Я и вовсе по-гречески не умею.
— То-то и оно! А придется! Помни, брат Доган, самый опасный враг — тот, что внутри, — он не виден. Очисти от вражеских корешков сердце свое.
Со двора послышался цокот копыт. Вошел Костас в сопровождении коновода.
— Кони у ворот, Деде Султан!
Мустафа, а следом Доган, Гюндюз и юные воины вышли на волю. Во дворе на каурой с прожелтью лошадке с темным ремнем вдоль хребта сидел провожатый Догана в домотканой пестрядине, но с дорогим ятаганом у пояса. В поводу он держал еще одну лошадь. Мустафа подошел, внимательно оглядел ее. Гнедая в черных чулках и с черным нависом кобыла гляделась неброско, но ладно. Простой чепрак на войлочном потнике, покойное ковровое седло, ременная узда без набора, все было скромно, справно. Мустафа проверил подпруги. Обе — и нагрудник и пахва — были затянуты ровно настолько, чтобы седло держалось крепко, но не стесняло дыхания животному, беспокойно косившему влажным карим глазом.
Тут только Мустафа приметил, что на сыромятных путлищах висят не простые, а потемневшие от времени, нарочно не чищенные серебряные стремена старинной работы. «Не удержался все-таки», — узнал он нрав Догана, но вида не подал.
— А насчет жены я тебе вот что скажу, — молвил он неожиданно, продолжая любоваться лошадью. — Пошли человека, чтоб привел ее к нам вместе с дитем. Не ровен час, пронюхают, схватят как приманку. Знаешь сам османских государей обыкновения…
— Знать-то знаю, — откликнулся Доган, обрадованный переменой разговора. — Только боюсь, не согласится: она у меня с норовом.
— Ну, раз ты боишься, — я это слово впервой от тебя слышу, — то передай, что я просил. Может, наше слово она не кинет за спину. А мы найдем ей безопасное место.
Доган, взявшись за повод, перекинул его на шею коню. Костас подбежал поддержать стремя. Доган схватился динственной рукой за луку и легко бросил свое матерое тело в седло.
— Остались еще безопасные места в турецкой земле? Где ж это?
— В Карабуруне.
Доган присвистнул. Но ничего не сказал. Прижал коленом суму, притороченную к седлу, ловко расстегнул ее одной рукой, вытащил кинжал в металлических ножнах с отделанной жемчугом рукоятью.
— Держи, Костас, пригодится! Стереги только Деде Султана в оба! И будь осторожен — кинжал гявурский отравный.
Он развернул своего гнедого к воротам, ударил его пятками и сопровождаемый спутником вылетел со двора.
Мустафа проснулся от горячего дыхания на своей щеке.
— Кто?
Мягкие руки закрыли ему рот — Гюлсум. Хотел было отстраниться, но она обняла его, прижалась всем телом, будто он валился в пропасть, а она во что бы то ни стало должна удержать его или разбиться вместе с ним.
Он чувствовал себя могучим, повелевающим стихией, которая, внезапно покорившись, отзывалась на каждое его движение, и одновременно беспомощным, слабым, ищущим в ее податливом влажном тепле спасения от ледяной безначальной и бесконечной космической тьмы.
Гюлсум изогнулась дугой, закусила руку, чтоб не закричать.
Он откинулся освобожденно. Увидел звезду, глядевшую с темного неба в узкое, точно бойница, оконце. Исступление улегалось медленно, волнами, оставляя после себя, как радужную пену на песке, сверкающую гладь успокоения.
Звезда в окошке заметно передвинулась влево. Голова Гюлсум лежала у Мустафы на плече. Руки блуждали по его широкой исшрамленной груди. Нащупав бугристый рубец возле правой ключицы, ее пальцы замерли. Затем принялись его гладить.
— Бедный мой, милый мой Мустафа! — чуть слышно прошептали ее губы.
Мустафе показалось, что он ослышался, столь неожиданны были для него эти слова в устах девятнадцатилетней женщины. Но она повторила:
— Бедный мой, милый мой Мустафа!
Она жалела его, а он и думать забыл о той старой ране и чуть ли не с признательностью вспомнил белобрысого, закованного в латы рыцаря, что своим копьем разворотил ему под Никополем плечо, а потом