стоял бледный от ужаса в ряду обреченных смерти пленников. Когда ж это было? Двадцать лет назад… Значит, в тот год, когда еще не родилась она, жалеющая его, тогдашнего… Многих женщин знал Мустафа, но никогда не испытывал такого. Впрочем, нет, что-то подобное приблазнилось ему в Митровице с полоненной мадьяркой. Нежность, восхищение, жалость, желание закрыть от целого мира своей спиной — да что там!.. Не отбери у него ту мадьярку бей азапов, будь он проклят во веки веков!.. Но быть может, ему только теперь так кажется? Ведь тогда он быстро утешился: дескать, все еще впереди, все еще будет, не раз и не два… Но не было, не случилось ни разу. До тех пор, пока в этой глухой деревушке не встретилась ему Гюлсум, дочь старого кузнеца. Он готов был ей душу отдать. Да только душа его и тело, разум и сердце — все уже не принадлежало ему… «Бедный мой, милый мой Мустафа!»
Он улыбнулся.
— Чему ты, милый?
— Тебе.
— Смеешься?
— Нет, жалею.
— Я самая счастливая женщина на свете…
Он прижал ее голову к своему плечу. Ее волосы в звездном свете отливали вороньим крылом.
Как уберечь ее? В свои девятнадцать лет Гюлсум уже была вдовой. Ее выдали замуж в соседнюю деревню в многолюдное семейство. Через месяц после свадьбы Джунайд-бей потребовал мюселлимов. Так именовались вспомогательные воинские отряды, в чьи обязанности входило водить обозы, таскать пушки, чинить дороги. Каждые тридцать крестьянских дворов снаряжали пять человек. Жребий пал на двадцатилетнего мужа Гюлсум.
Он был убит при разгроме османами мятежного Джунайда. И Гюлсум вернулась под отчий кров. Старый кузнец остался один-одинешенек, некому было за ним приглядеть, мать ее рано умерла от родов.
Мустафа не должен был, не имел права обрекать ее на вторичное вдовство. Гюлсум заслуживала лучшей участи. Но как сказать ей об этом?
Он погладил ее волосы.
— Я не принадлежу себе, свет моих очей. Мое дело — служение Истине.
— Я буду служить ей вместе с тобой… Насколько достанет разума.
— Знаешь, что сказал мой первый учитель, шейх Экрем, когда я открылся ему? «Сие есть подвиг тернистый и кровавый. И не мне, ничтожному, вести тебя к нему…»
— Не веришь? — Она вскочила на колени. Подняла сжатый кулак и крест-накрест, точно в нем была сабля, рассекла им воздух. — Моя бабка — из сестер-воительниц. Отец научил меня владеть саблей. В сечи и на плахе, в жизни и в смерти буду с тобой!..
Мустафа привлек ее к себе.
— Я хочу, чтоб ты жила, свет моих очей…
— Я тоже. — В ее голосе послышались слезы. — Хочу, чтоб ты жил!
Нет, он обязан был отстранить ее от себя. Но не мог. Вначале он оправдывался: сама, мол, пришла. Действительно, однажды ночью он проснулся, как сегодня, от ее жаркого дыхания. В стене, завешенной паласом, был, оказывается, встроен поворотный камень. Узкий лаз вел из верхних комнат прямо на сеновал. Гюлсум уверяла, что, кроме нее и отца, ни одна душа на свете не знает потайного хода, которым она проникла к нему.
Но вскоре Мустафа перестал себя обманывать. Понял: то была обычная мужская трусость. Взять на себя ответственность за женскую судьбу.
Столетьями учили муллы смотреть на женщину как на добычу или товар, как на производительницу потомства, орудие наслаждения, но только не как на человека.
Бедреддин внушал своим ученикам иное. В Коране в суре четвертой в стихе тридцать четвертом сказано: «Мужья стоят над женами». По повторять чужие слова не значит понять их смысл. Воистину невежды стоят над женщинами, поскольку грубы и жестоки невежды, мало в них любви, жалости и благоволения. Преобладает в их природе скотство, ибо любовь и жалость суть качества человеческие, а похоть и злоба — скотские. И намного выше стоят над мужьями женщины, в коих есть ум и сердце…
Мустафа чувствовал себя в доме старого кузнеца чуть ли не вором. Этот тайный ход… Скрытность…
Меж тем каждый его шаг, каждое слово должны быть чистыми и ясными, как сама Истина. Можно было бы открыто объявить Гюлсум своей женой. Ее отец, наверное, согласился бы. Но тогда она неминуемо разделит его, Мустафы, судьбу.
Нет, именно потому, что Гюлсум ему так дорога, он должен был от нее отказаться. Должен был, но не мог.
Звезды по очереди глядели на них сквозь узкое, как бойница, оконце. И длились, не повторяясь, одна за другой ночи их счастья, их горя, их любви.
Небо украсилось звездами, они роились и мерцали во влажном воздухе. Шурша волной и поскрипывая блоками, две малые хиосские ладьи, переваливаясь с носа на корму, шли наперерез Млечному Пути, их паруса на фоне Великой Звездной дороги казались черными.
От Хиоса отошли, как только береговые скалы с прилепившейся к ним отвесной стеной монастыря Турлоти превратились в сплошную тень. Расчет был таков: проскочить незаметно меж островов Инусе и Гони, обогнуть с севера поворотный мыс Карабурун, высадить неподалеку на полуострове спутников и отдать до рассвета груз, а потом как ни в чем не бывало продолжить путь на Фокею. В этой единственной на материке крепости, остававшейся в руках генуэзцев, им предстояло выгрузить партию квасцов. По договоренности с наместником крепости, патрицием Джиованни Адорно, вместе с квасцами, добытыми на копях близ Фокеи, арендовавшихся у османов, их грузили здесь на большие суда и отправляли в Италию.
Огней на шлюпах не зажигали. Остерегались пиратов — венецианцев и рыцарей-иоаннитов с Родоса. Да и генуэзский наместник Хиоса не гладил по головке, когда приставали к материку без его ведома, — глаза и уши у него были за каждой скалой.
Абдуселям расположился рядом с кормчим на мягких овечьих шкурах. Но ни плавная убаюкивающая волна, ни чистое небо не могли унять его тревоги. Даром что родился он на морском берегу, в Эносе, а молодость провел на эгейских островах, — море он недолюбливал, верней, не доверял ему. Кто мог предвидеть, что оно выкинет, тем более ночью? Даже самое смирное, ласковое на вид, как Эгейское. Не будь монастырский келарь столь оглядчив, ни за что не отправился бы на остров сам, а послал кого-нибудь из младших мюридов. Но келарь уперся: хочу-де повидаться со своим старым знакомцем, ничего-де от меня не получите, доколь своими глазами не увижу, что Амвросий с вамп.
Амвросием нарекли Абдуселяма при постриженье. На острове не знали, что он принял ислам, и потому продолжали звать прежним монашеским именем.
Упорство келаря вызвало подозрения: не ловушка ли? Но Димитри, ближайший друг Абдуселяма, вместе с коим десять лет назад во время пребывания на Хиосе шейха Бедреддина пришли они к нему, чтобы стать его учениками, поручился за келаря как за самого себя. Ничего не поделаешь, воинская справа и провизия нужны были позарез. Пришлось, дабы ублажить келаря, самому отправиться на Хиос.
Задней стеной монастырю служила скала, а опорой — тридцатиметровая кладка из белого камня, внутри которой была проложена ведущая к кельям лестница. Задохнувшись, с бьющимся где-то у горла сердцем одолел Абдуселям при свете факелов сотни раз считанные сто пятьдесят ступеней. Со ржавым скрипом отворились большие кованые двери. Ключари склонились перед прибывшими. Не будь Абдуселям предупрежден, что келарь их встретит у дверей, он, наверное, не узнал бы прежнего моложавого послушника в старом монахе с жидкой бороденкой на желтоватом лице. Зато келарь узнал бы Амвросия где угодно: белое лицо его изрезали морщины, голубые глаза выцвели, но изменился он мало. Младшим обычно кажется, что старики не меняются.
Покуда послушники на веревке, пропущенной через блок, спускали вниз добро, предназначенное Абдуселяму и его друзьям, келарь пригласил его с Димитри к себе.
Монастырские кельи походили на стрижиные гнезда в отвесной скале. Не составляла исключения и