И все же грозные картины катастрофы в «Земле и воде» пугают меньше, чем списанный с натуры послереволюционный Петроград «Крысолова» и «Фанданго».
Выстуженный, изголодавшийся город, увиденный глазами такого художника, как Грин, зловещ и призрачен.
Вы можете возразить, что это не ново: Пушкину и Гоголю, Андрею Белому и Анне Ахматовой, Булату Окуджаве и Андрею Битову — короче, писателям самых разных эпох град Петров виделся царством наваждений. Верно: Грин в этом случае традиционен, что, заметим, не всегда значит — не нов. (Кстати, опыт любого из названных авторов подтверждает это). К тому же, очевидно, дело здесь не в одной литературной традиции, но и в духе прекрасного и тревожного города. В его трагической судьбе, дыхание которой чувствовали и художники сравнительно мирных эпох. А Грину с его чрезвычайно развитым воображением и поразительной интуицией выпало увидеть этот город «в его минуты роковые».
«Я присмотрел в стороне развалины и направился к их снежным проломам по холму из сугробов и щебня. Внутри этого хаоса вело в разные стороны множество грязных следов. Здесь валялись тряпки, замерзшие нечистоты; просветы чередовались с простенками и рухнувшими балками. Свет луны сплетал ямы и тени в один мрачный узор. Забравшись поглубже, я сел на кирпичи и, развязав желтый мешок, вытряхнул на ладонь часть монет, тотчас признав в них золотые пиастры»,
Это местечко, где герой «Фанданго» уединяется, чтобы без помех рассмотреть сокровище, доставшееся ему при странных обстоятельствах, — тоже ведь питерский пейзаж 1921 года. Сейчас Каур, почувствовав за спиной как бы чей-то взгляд, обернется и вскочит, рассыпав монеты, но уже хватая камень, готовый защищать свое нежданное богатство. «Шагах в десяти, среди смешанной и неверной тени, стоял длинный, худой человек, без шапки, с худым улыбающимся лицом. Он нагнул голову и, опустив руки, молча рассматривал меня. Его зубы блестели… Из-за его затылка шла вверх черная прямая черта…»
Мертвец, скалящий зубы среди ночных развалин, сгодился бы для фильма ужасов. Так же, как оборотни-убийцы, что преследуют героя «Крысолова», прикидываясь то прекрасной незнакомкой, то милым потерявшимся крошкой. Конечно, сам по себе механизм воздействия подобных впечатлении известен литературе давным-давно. Почему мы часто испытываем разочарование, читая книги или смотря фильмы, над которыми плакали и смеялись наши деды и бабки? Потому что механизм приема, даже использованного искусно, со временем проступает. Его неодушевленность становится заметна и не слишком изощренному глазу.
С Грином не так. За приемом здесь угадывается глубина переживания бытия, противоборства мировых сил. Писатель ощущал его трагизм настолько остро, что это становилось нестерпимой мукой — кстати, о том написан один из его лучших ранних рассказов «Возвращенный ад». Что «здесь страшно, темно», Грин начал чувствовать смолоду. И хоть никаких эффектов, никаких особых ужасов — ни войны, ни эсеровского подполья, ни руин — нет, к примеру, в маленьком рассказе «Игрушка», где два гимназистика играют в палачей, с грязным сладострастием подготавливая «казнь» котенка, мир, отраженный в этих детских душах, уже глядит мутно и жутко.
Впрочем, говоря о Грине, пожалуй, неправильно слишком долго задерживаться здесь. Ведь его героев тянет вдаль, даже когда они уже там, в чудной гриновской стране. Не зря Дюрок в «Золотой цепи», желая утешить обиженного Санди, находит слова, которые — он знает — всего ближе душе юного искателя приключений:
«— Мы еще поплывем, а?»
«КАК В БУРЮ ПАРУСА ВЯЗАТЬ»
Не ворчи, океан, не пугай,
Нас земля испугала давно.
Грин, кроме прозы, писал стихи. Иногда удачные, иногда слабые. Даже лучшие его стихотворные опыты, по-моему, не достигают той поэтической силы и блеска, какими отличается гриновская проза. Но матросские песенки получались у него славно. И веселая, что звучит в рассказе «Капитан Дюк», где поется про то, «как в бурю паруса вязать», и грустная из «Кораблей в Лиссе». — «Не ворчи, океан…» Последнюю, правда, в каком-то злополучном фильме отредактировали, превратив, как было принято, в хвастливую: «Мы с тобой сговорились давно!» — горланили там бравые моряки океану. Ведь не годилось романтическим молодцам признаваться, что их «земля испугала». И уж тем более не могло там быть таких слов:
— Я вас презираю, — вдруг сказал он, выпуская клуб дыма. — В вас, вероятно, нет тех пропастей и глубин, которые есть во мне. Вы ограниченны… Вы — мелкая человеческая дрянь, а я — человек.
Понятно, что не такие песни певали черноморские матросы, с которыми юноша Грин ходил в свои безотрадные плавания. Но «экипажу задумчивых», набранному капитаном Эскиросом из «Кораблей в Лиссе» для весьма необычного путешествия, это подходит.
«Море» было первым словом, которое маленький Саша Гриневский, учась читать, самостоятельно разобрал по складам. Для Александра Грина море стало самой родственной из всех стихий. Можно понять современников, которым казалось, будто он, подобно Джозефу Конраду, настоящий морской волк, всю жизнь бороздивший океаны, своими глазами видевший столько раз описанную им экзотику. Сам же писатедь признавался, что его единственный заграничный рейс в Александрию был безнадежно прозаичен. В поисках «Сахары и львов» пройдя «несколько широких, жарких, как пекло, улиц, я выбрался к канаве с мутной водой. За ней тянулись плантации и огороды… Я посидел близ канавы, вдыхая запах гнилой воды, а затем отправился обратно на пароход».
В юности он отыгрывался за подобные раэочарования, мороча головы окружающим невероятными историями, что якобы происходили с ним. Когда пришла пора зрелости и творчества, он придумал для своих несбывшихся приключений иную сушу и иное море. Кстати, сама идея подобного сотворения по тем временам приходила в голову не только ему. Валерий Брюсов, к примеру, не без присущего ему величаво-наивного бахвальства заявлял:
Создал я в тайных мечтах
Мир идеальной природы.
Что перед ним этот прах -
Небо, и скалы, и воды!
Вот где явная неправда. Брюсов кое-что мог в поээии, но совсем не это. Он даже, видимо, не догадывался, что «мир идеальной природы» если и можно создать, то только из «этого праха», о котором поэт столь презрительно отзывается. Нет у человеческой фантазии, сколь угодно богатой и смелой, иного строительного материала.
Грин это хорошо знал. Потому и море в его книгах не только живописно и миоголико, но узнаваемо во всех своих пленительных и жестоких превращениях. Порой, как, скажем, в «Проливе бурь», оно видится одушевленным, в его бесновании есть нечто человеческое и оттого еще более ужасное: «Море пьянело; пароксизм ярости сотрясал пучину, взбешенную долгим спокойствием. Неясные голоса перекликались в воздухе: казалось, природа потеряла рассудок, слепое возмущение ее переходило в припадок рыдания, и вопли сменялись долгим, буйный ревом помешанного».
Эта осатаневшая стихия, с которой в рассказе сражается одинокий человек, та же и не та, что лукавое таинственное море, по волнам которого бежит Фрези Грант, ища затерянный в тумане остров. То море в какой-то момент кажется Гарвею, герою-повествователю романа, «темной, огромной залой», по паркету которой скользит, удаляясь в темноту, легкая фигурка Фрези. Но видит он и «черные плавники, пересекающие волну, подобно буям» — неведомые хищные обитатели глубин, устремляясь в погоню за девушкой, не дают забыть, что под ногами у нее бездна.
А вот то же море, на сей раз на заре — пейзаж из «Алых парусов», вместе со впечатлением торжествующей, великолепной природы передающий душевное состояние героини: «Море, обведенное по горизонту золотой нитью, еще спало; лишь под обрывом, в лужах береговых ям, вздымалась и опадали вода. Стальной у берега, цвет спящего океана переходил в синий и черный. За золотой нитью небо, вспыхивая, сияло целым веером света; белые облака тронулись слабым румянцем. Тонкие, божественные цвета светились в них. На черной дали легла уже трепетная снежная белизна; пена блестела, и багровый разрыв, вспыхнув средь золотой нити, бросил по океану, к ногам Ассоль, алую рябь».
Не правда ли, чудится что-то грозное и в этой картине тихого утреннего моря? Кроме его дремлющей мощи, здесь присутствует невнятное для Ассоль, но явное читателю предощущение любви — стихии, которая в прозе Грина (впрочем, в Библии тоже) не только прекрасна, но и грозна. Она больше человека и, может статься, больше моря.
Впрочем, мне-то в моих рассуждениях волей-неволей приходится разделять то, что у Грина неразделимо. Любовь пока оставим — речь о море. Оно в гриновских произведениях по преимуществу не пейзаж и лишь иногда, частично — метафора человеческих страстей. Нет, это целый мир, если угодно, образ жизни его героев, их профессия, душа и, наконец, просто своеобразный быт портовых городов. Зурбаган, Лисс, Гель-Гью, Гертон — они все немыслимы без