только на своей соловой. Ее же впрягал по весне в плуг, когда по традиции приходило время вести первую борозду, пахотное время открывать.
Боярин легко вскочил в седло — словно и не разменял уже пятый десяток. Конем правил, как еще на хазарской службе научился — одними коленями. Уздечку наборную держал, словно ленту, чуть пропустив между сильными пальцами. Следом ехали два кметя-охранника, не столько оберегать боярина, сколько для солидности. У Микулы Селяниновича по его положению должна быть свита.
Микула стремился поспеть на последний паром через Днепр. Паромщики — мужики хитрые. Если не ко времени их потревожить, могут и двойную цену за переправу взять. И хотя от этого нарочитый Селянинович не обеднеет, а вот возни лишней, споров не хотелось. Пока же он ехал от Вышгорода по добротному большаку до Киева. Вдоль дороги выступали богатые селища, пахло дымком очагов. Край тут был спокойный, ехалось легко. Но Микула не глядел по сторонам, весь, уйдя в свою думу.
Кажется, чего бы ему кручиниться? Ведь достиг всего, о чем мечтать можно: от сохи возвысился до боярских браслетов, сам Аскольд наезжает погостить в его Городце Заречном, вся округа о нем знает, говорит почтительно, — а радости нет. Может, так устроен Микула, что нет в его душе благостного успокоения? Всегда словно что-то гложет его. Вот когда молодой и безродный был, наемником-бистаганом[108] гонял коня на службе Хазарского каганата — каждый миг жизни ценить умел. Да и позже, когда потянуло к родным богам, и он поселился близ Киева, в каждом начатом деле надежда была радостная. А помнится, как трудно было подниматься, сколько сил уходило на то, чтобы стать нарочитым мужем. Начинал ведь с небольшой торбы с серебром, которым расплатились с ним каганы за военную службу. Своим он тогда служить не хотел, незначительными и небогатыми казались. Но в Киеве ничего, жить да подниматься было можно. Вот он и поднимался. Сначала нанял людей и освободил от леса землицу заднепровскую у протоки Черторый. Засеял поляны, но скоро понял, что на одном жите не поднимешься. Тогда начал по осени артель сколачивать, за пушниной отправлять, ходить за этим мягким златом в леса да продавать на рынках Киева. Торговать у него ловко получилось, а там и смекнул, как еще можно расшириться. Нанял прях-ткачих за плату, и те всю зиму ткали для него парусину. Когда на Днепре сходил лед, и наступало время снаряжать суда, парусина шла по красной цене. Но и с землей Микула не порывал, после нескольких урожайных лет вновь свои угодья расширять надумал. Особенно после того, как сумел Микула сплотить мужичков да отбиться от головников, любивших бесчинствовать в таком неохраняемом месте, как Заречье Днепровское. Вот тогда под его руку и пошли с охоткой селяне. Мол, мы оброк тебе, Микула Селянинович, а ты нам защиту от головников, от которых в Заречье просто спасу не было. Дальше — больше. Расширяясь, Микула и рудокопов нанял, и кузни строил, а там и борти медовые начал из лесу привозить в свое хозяйство. Бортники и рудокопы охотно с ним дела имели, считали, что честный Селянинович не обманет. Но как не обмануть? В торговом деле без этого нельзя. Да вот только меру он всегда знал, не обижал. И весело ему тогда жилось, радовался жизни, хотя уже тогда тоска первая появилась: не было, кому дело передать, не родило детей лоно Малуни, жены любимой.
Но и это вроде поправимо. Особенно когда смог так возвыситься, что не грех уже было и с боярством киевским породниться. Невесту брал из рода Выплаты, мужа нарочитого, рода древнего. Сам Аскольд подсобил в том новому боярину, которого за умение и охрану рубежей заречных наделил боярскими браслетами. Он же и просватал ему Любазу, дочь Вышатину. И она уже через пару месяцев понесла. Вот бы и обрадоваться, но счастья все равно не было. Ревнивой и неуживчивой оказалась Любава-боярыня. Не желала жить с древлянской предшественницей — и все тут! Так разошлась, что едва руки на себя не наложила, когда уже беременной была. Узнай в Киеве бояре, что Селянинович женщину их рода до самоубийства довел, — вряд ли было бы ему сладко после того в городе появляться. Но и тут Микула выход нашел. К тому времени он уже собственные причалы в Вышгороде возводил, склады обустраивал, ему там свой человек нужен был. А Малуня всегда помогала мужу толково. Вот он и возвел ей терем в Вышгороде, наезжал туда, когда получалось. Любава же, наконец, успокоилась, детей стала рожать. За восемнадцать лет жизни при муже пятнадцать раз разрешалась от бремени, но выжило только пятеро. И то хорошо. Со стороны же казалось, что все ладно у боярина нарочитого, уважаемого в Киеве. Да только новая беда приключилась: обидел он чем-то молодого князя Дира и стал тот Микулу задирать, а потом даже напал неожиданно. Микула отбился от него, как от находника злого. Бедой это могло обернуться, но пронесло. Аскольд и бояре с Горы Микулину сторону приняли, но спокойствия уже не было. Понимал, что молодой князь не простит обиды. Вот и бередила душу тревога: сколько еще он мужем нарочитым в Киеве может оставаться? Не пришла ли пора сниматься собжитых мест да уходить куда подалее? А может, нрав у него такой нерадостный был? Или старость уже подступала? Но в старость верить не хотелось. Какая старость, если кости не ломит, силушка играет, а младший его сынишка еще совсем глуздырь, его еще поднимать, учить надо. А вот старший сын, Любомир, соколом вырос. Правда, этим летом учудил. Сбежал из дому, примкнув к ополчению киевскому, которое пошло к Диру, когда тот в степях с хазарами бился.
Тогда в Киев от Дира богатый обоз пришел. Люди говорили, как лихо побил степняков их младший князь, сколько добычи взял — и людьми, и конями, и возами, — отбив ухазар награбленное. Но возвращаться в Киев Дир не спешил, готовился пройтись и по землям извечных врагов Полянских — древлян. Вот ему ополчение и собрали. И с ним-то и отбыл тайно Любомир, посеяв в сердце отцовском страх и тревогу. Ведь было нечто в Любомире, отчего Микула не пускал сына в войско. И оказался прав. Любомир, хоть и вернулся среди тех немногих, кто после древлянского похода уцелел, да только будто подменили парня. Волхвы говорили, исполох завладел им. Может, и исполох. Да только считай уже больше месяца, Любомир людей дичится, сидит в закуте, смотрит в стену, ни с кем не разговаривает.
Напаром успели. К Городцу, усадьбе Селяниновича, подъезжали уже в темноте. За сжатыми нивами Городец возвышался на насыпи темной значительной массой, отсвечивая изнутри огнями. Здесь еще не спали, дожидались хозяина. И едва он появился, сторожа на вышке подали сигнал отворять мощные ворота.
Во дворе заходились лаем псы, но, признав в прибывших своих, стали повизгивать, припадая на лапы. Из людской вышла челядь. К спешивающемуся Микуле подбежали двое дворовых отроков, даже заспорили, кому соловую вести в стойло. Боярин обоим отпустил по незлобивому «лещу», заметив, чтобы сперва поводили лошадь по двору, дали остыть.
На высокое крыльцо вышла боярыня Любава. Дородная, статная, выряженная, как Твердохлеба- княгиня, на византийский манер, в серебрящиеся одежды. Боярыня стояла, подняв плошку с огнем. Родовая спесь не давала ей кинуться навстречу, но по дрожавшему от волнения в руке жены огоньку, по- сдерживаемому нетерпению Микула понял, что его сударыне есть что сказать. И наверняка о сыне.
— Ну что, звала волхвов? Смотрели сына?
Она закивала так, что даже тяжелые височные колты закачались.
— И не только их, но и настоятеля Агапия из христиан кликнула. Он-то и помог.
И, уже принимая у мужа дорожный опашень на рыжей лисе, стала тараторить, как волхвы едва не подрались, споря, как выливать исполох, а вот Агапий прямиком прошел к Любомиру, беседовал с ним долго. Она пыталась подслушать, но побоялась. Бог весть какой силой обладают эти христиане, что их даже в Царьграде чтут. А что Агапий помог, сразу стало видно. Любомир-то впервые к общей трапезе вышел, справлялся, когда родитель вернется.
У Микулы радостно застучало сердце, но к сыну в горницу поднимался степенно, не спеша.
— Здрав будь, сокол мой Любомир. — Сын вскочил с лежанки.
— Тато!
Так звал он отца еще несмышленым мальчишкой. И от этого у сурового Селяниновича увлажнились глаза. Захотелось обнять юношу, приголубить — такого крепкого, юного, с русыми кудрявыми волосами, ниспадающими на глаза. Но сдержался.
— Если есть что сказать — я всегда готов слушать.
Он и раньше говорил это сыну, но тот только отворачивался, и сейчас что-то мелькнуло во взволнованных синих глазах. Может, не так что сказал Микула? Он всегда был суров. Но теперь для сына себя сломил.
— Душу ты мне всю вытряхнул, хлопче мой. Не видишь али, что раз тебе покоя нет, то мне и подавно плохо.
У Любомира тряслись губы.
— А то, что скажу… В радость ли тебе будет?