подвернувшейся под руку палкой, что тоже не возымело никакого действия: кобель продолжал рваться и буквально захлебывался в отчаянии, что не может распустить на мне штаны.
А я вспомнил своего рыжего Мурика. Он тоже был дворняга, но, по-моему, не такой безродный, как этот пес. Мурик был чистой рыжей масти, упитанный, с гладкой блестящей шерстью и — по нашему деревенскому выражению — здоровый, как теленок. Он был злой, но не так дешево: в присутствии хозяина Мурик не рвался с цепи — сидел как олимпиец, но и не спускал с чужого пристального взгляда, а в подозрительные, по его разумению, моменты привставал и глухо рычал, как бы напоминая о своей скрытой силе.
В последний раз он встречал меня лет пятнадцать назад, когда я приезжал в отпуск из армии. Я только подходил к воротам, а он уже рванулся навстречу — я это понял по обрубленному звону мгновенно натянутой цепи. Увидев меня в незнакомой одежде, он на мгновенье растерялся, но тут же виновато припал к земле и застучал по ней хвостом. Я позвал: «Мурик!» — и он радостно заскулил и вздыбился мне навстречу. Я трепал Мурика за холку, целовал его в мокрый черный нос, а он давил мне на плечи могучими лапами, лизал в лицо, к в его умнющих черных глазах были слезы.
В том же году мой старший брат Виктор, тогда еще живший тут, в деревне, в, этой хате, променял Мурика на другую собаку, какую-то там утятницу, — и больше я уже не видел его...
Девочка безнадежно махнула в сторону своего бестолкового пса: а ну, мол, его, он на всех чужих так, — и этим выразительным жестом сразу понравилась мне. Она была самая обыкновенная деревенская девочка в красной шерстяной кофточке с белыми мелкими пуговицами и в полинялой черной юбчонке, излишне высоко открывавшей толстенькие загорелые ноги в старых бежевых нитяных чулках до колен; лет тринадцати или четырнадцати, тугощекая и ясноглазая, с довольно заметными мячиками грудей, которых она наверняка еще стыдится перед мальчишками (а может, и гордится тайно), девочка стояла лицом ко мне, слегка откинувшись назад и безвинно выставив оголенные ноги, — и была сейчас и главной и лучшей в возникшей композиции: маленькая хозяйка между злобствующей собакой и незнакомым мужчиной.
...— Конечно, можно! — ответила девочка с некоторым оттенком удивления, что об этом еще можно просить, и с готовностью открыла передо мной ту самую коридорную дверь со щелями между плашек, что отец собрал из коротких сырых ракитовых досок, а они потом усохли и надоедливо погромыхивали в просторных пазах рамы, и отец сотни раз грозился ее перебрать, да так и не взялся...
— Входите! — повторила девочка.
А мне, хотя я и сам попросился войти, хотелось еще постоять тут, перед хатой, со двора куда больше постаревшей, чем с улицы. Невезучим оказался у нас этот пристрой. Сначала мать не хотела, чтоб рубили его, но отец сделал по-своему, — и через два года во время пожара он сгорел дотла. В оккупацию, летом, отец опять срубил его, сделал все на совесть, но почту[3] оставил старую — и она сгнила, а осевший угол потянул за собой и весь сруб. Я помню, как отец и сестры возили на себе из засек тяжелые дубы, а из болота носили толстые ольшинки на стропила и потоньше на латник; после их по одной укладывали на две устроенные на улице Х-образные крестовины, и мы, младшие, тоже шкурили их стругом: очищенная ольха из белой быстро становилась густо-оранжевой, и наши руки тоже были густо- оранжевыми и плохо отмывались.
Еще я зашел бы в тот плетневый сарай с прохудившейся крышей, где у нас хранилось сено и стояла корова Милка и где вверху в полумраке у стыков стропил и на латинах наверняка сохранились старые лепные гнезда ласточек: из них так забавно и, кажется, удивленно выглядывали оперившиеся черноголовые птенцы с белоснежными грудками; ...гнезда ласточек, трогать которые — я уже не говорю разорять! — считается великим и обязательно наказуемым грехом: стремительная черно-белая касатка с желтым огоньком на клюве может, оказывается, и дом поджечь, и корову испортить — обкусать кончики сосков. (Одно из тех поэтических народных поверий, что так естественно передаются от поколения к поколению и ограждают от возможных посягательств никем не писанный, самый гуманный и высший в мире нравственный кодекс людей от земли: не тронь всуе все живущее.)
— Входите, входите, — еще раз повторила девочка и, видимо, думая, что я просто не решаюсь войти первым, прошла через коридорчик в хату. За ней вошел я.
Этот пристрой мы называли п е р в о й хатой.
Печка. Три окна: два во двор и одно, над подполом у печки, на мои ясеня. Стол в святом углу...
...Это еще до войны. После завтрака, обеда и ужина мы вставали из-за стола с обязательными словами: «Папке спасибо, а маме царство небесное» и смиренно смотрели на «божечку», добрую тетю с нимбом вокруг головы, склонившуюся к красивому младенцу, тоже с нимбом, но поменьше. Это в их царстве небесном теперь мама, она встретила там нашего младшего братишку Колю, как эта тетя-божечка склонила к нему голову и рассказывает ему обо всех нас... — грустная, и по-своему чарующая фантазия тринадцатилетней Любы, ее непрерывающийся голос, как-то по-особенному тихий и мягкий, когда она рассказывает о маме, и мы, затаившие дыхание, три ее младших брата на теплых кирпичах печки в темный час перед сном... Помню, никогда я не сомневался в истинности того, о чем рассказывает сестра, — что мама и на небе, в раю, слышит сейчас наши разговоры о ней, а лишь жалел податливой детской душой, что вот как оно неуютно все: мама с Колей где-то там слышат нас, а мы не можем послушать ее рассказы; и еще никак нельзя понять было, почему она не хочет хоть раз побывать дома. И никогда не возникал у меня вопрос, откуда знает о маме Люба: само собой предполагалось, что есть что-то такое, о чем знают взрослые, но пока недоступное нам, — и хотелось, наверное, поскорее стать взрослым, чтобы и тебе открылась эта таинственная сторона бытия, о которой все вокруг много знают, и только ты ничего.
Вполне понятно, что все сказанное выше никогда в детской моей голове не оформлялось в законченные мысли; может, и контуров мыслей в обычном значении этого слова не было, а теснили меня неясные образы — м ы с л и р а з б у ж е н н о й д у ш и, робко жаждущей какого-то откровения, постижения чего- то высшего...
Две темные дубовые лавки вдоль стен, заставленные ведрами с водой и обгоревшими чугунами. От печки и до, капитальной стены-перегородки — подпол полуметровой высоты, настланный толстыми ольховыми плашками. На конце одной плашки я узнал глубокую круглую выемку: место, где почти двадцать лет подряд отец крошил острым плотницким топором табачные корешки.
Каждый год на этом подполе с февраля или марта и до первого мая — до теплых дней и первой зеленой травки на выгоне — содержался наш сезонный любимец теленок: всегда пегий, как и корова-мать, с белым курчавым лобиком, с розовым мокрым носом. Корова телилась обычно ночью, и тогда у нас никто не спал. Теленка, приносили в хату на старой попоне. Мокрый, с блестящей шерсткой, он час или два лежал на соломе, и мы с печки наблюдали за ним. Было радостно и немножко страшно смотреть, когда он пробовал встать: слабые ноги дрожали, разъезжались на соломе — и тогда мы спрыгивали с печки и поддерживали его, В первые дни нам было великое удовольствие приучать его пить молоко из ведра: поначалу опуская руку в молоко и давая ему сосать пальцы, что было приятно, щекотно и чуть-чуть боязно, а потом заменяя пальцы коркой хлеба, что, конечно, теленку не нравилось, и он в знак протеста бил носом в стенку ведра, выплескивая молоко, а нередко и вовсе опрокидывал ведро.
...Зато от жидких желтых испражнений этого брыкуна-молочника хату всегда наполнял тонкий отвратительный дух, а стены в углу, где он был привязан, из белых становились грязно-желтыми...
А в загнеток печки где-то в марте мы сажали первую несушку. Заранее готовили гнездо, из мела выстругивали похожий на яйцо подкладень. И пока серьезная нахохлившаяся рябая курица с кустистым гребешком трудилась за решеткой из узких дощечек, в хате устанавливалась торжественно-выжидательная тишина: мы ходили чуть ли не на цыпочках, говорили шепотом, а взгляды как магнитом притягивало к загнетку. И с каким восторгом мы слушали потом хвастливое кудахтанье торжествующей курицы, которой в этот день позволялось все: ходить по всей хате, взлетать на стол, перепрыгивать с ведра на ведро,