топтаться на подоконнике и кудахтать, кудахтать... — потому что мы не меньше ее радовались первому яйцу: белое, с мелкими гладкими крупинками по скорлупе, оно было как светлый праздник; как святыню, передавали мы его из рук в руки, — и как волнующ был миг, когда я прикасался к этому теплому гладкому чуду детской щекой своей! Второе яйцо — это было уже не то, как и все не первое!..
А девочка, заложив руки за спину, стояла у печки и с откровенным любопытством разглядывала меня. Она хорошо улыбнулась моей улыбке прошлому — и тут же смутилась, зарделась (причем порозовели только кругляшки щек, точнее, не порозовели, а стали ярко-шафрановыми), потупила глаза и потом лишь изредка бросала на меня короткие взгляды, и каждый раз на ее полных, плотно сжатых губах — в их уголках — отражалась неумело скрываемая борьба чувств: что-то во мне смешило ее, но как хозяйка она должна была сохранять нормы хорошего тона. Так и стояла она с опущенной головой, покусывала нижнюю губу и, конечно, думала, а сколько еще простоит молча у порога и что станет делать потом этот невесть откуда взявшийся бывший жилец, обнаживший голову, будто в церкви.
Подпол во всю длину был занавешен цветным красным пологом, и я не посмел попросить у девочки разрешения заглянуть за него, чтоб окинуть взглядом нашу просторную печку, с которой в свое время я входил в открывающийся передо мной мир, — ту самую русскую печку, что навсегда осталась в каждом памятном дне прожитой тут жизни, бывшей не только преддверием нынешней, но еще и вполне самостоятельной, завершенной в каждом своем моменте и писавшейся чистыми красками непосредственности: пора высшего импрессионизма, начального постижения жизни во всех ее проявлениях (в противовес художникам-импрессионистам никогда не изгоняющая черные тени бытия, отчего мир не перестает быть светлой, пропитанной солнцем живописью...).
...Не приведи староста Кирюха тех двух немцев, я, может, и не вспомнил бы теперь, что именно летом сорок второго года была сложена эта печка. Клал ее лучший мастер округи Коля Аренин, печник из Писклово, а отец (его год тогда еще не призвали на войну, и он оставался в оккупации) помогал ему: замешивал глину, подносил кирпичи. Заблаговременно отец предупредил старосту, что в этот день на общинную работу не пойдет.
Они пришли в полдень: Кирюха (помню только его широкое лицо) и два немца в зеленых мундирах, в высоких, похожих на седло, фуражках, в черных перчатках, с ременными хлыстами в руках: согнув хлысты вдвое, они одинаково похоже похлопывали ими по левой руке. Отец объяснил: «Шестеро киндерет, пан, — и показывал на нас. — А матки нет, умерла матка. А зимой — сами попробовали: холодно, кальт зимой. Вот и делаем печку. Печник, чужой человек, кладет, а я ему помогаю. Надо, пан...»
Сейчас я думаю, что у тех двух немцев сработал их национальный практицизм, и они согласились, что печку — раз уж это дозволяется! — лучше класть летом. Они разрешили отцу остаться и пошли дальше по деревне выгонять людей на работу.
А мы, по деревенской привычке, продолжали наблюдать за ними в окно. Под Чувилихой, вторая хата от нас, староста остановил немцев и что-то старался втолковать им: он будто бил себя по лицу и кивал в сторону нашей хаты. А через минуту он был уже у нас: «Прохорыч, немцы зачем-то зовут», — невинно сказал он. — «Знаю зачем, видел», — ответил отец и пошел из хаты.
Немец бил отца по лицу наотмашь ладонью в черной перчатке, а под конец был сильный удар в грудь, после чего отец еще недели две не мог без боли кашлянуть. Мы все видели в окно и все шестеро голосили.
«Вас, детки, жалко...» — только и сказал при нас на это отец.
Весной сорок третьего, когда за Ратью на Тимском шляхе показались наши танки и отец поднимал меня на руках,, чтоб и я смог увидеть их, а над деревней пролетали снаряды дальнобойной немецкой артиллерии и несколько снарядов разорвались в самой деревне (одним из них была убита моя крестная мать тетя Тоня; она была беременна, и, рассказывали сестры, ребенок еще долго бился в мертвом теле...), — где-то в эти дни, когда мы с часу на час ждали своих, поникший староста Кирюха приходил к отцу п о т о л к о в а т ь; разговор этот, помнится, был недолгим.
— В горницу можно пройти?
— Конечно! — И девочка опередила меня, первой вошла в нашу бывшую в т о р у ю хату, обставленную теперь совсем не так, как у нас. Что было у нас: лежанка, красная кровать с резными спинками, большой красный сундук с барахлом и еще один тоже красный маленький сундучок с разной мелочью (в ящичке, помню, хранились черные щипчики для сахара), крытый стол, лавки вдоль стен (позже стулья), красный постав в углу. Теперь тут стояли железные кровати, почти посреди хаты современный диван, другой стол и другие стулья... И на всем этом навешаны и разбросаны в беспорядке множество самых разных вещей, а все стены увешаны десятками иллюстраций из бог знает каких журналов.
Пока я осматривался, девочка подошла к столу, покрытому грязной белой скатертью и заваленному бельем, тетрадями и учебниками в желтой оберточной бумаге, переложила с места на место книги, мельком взглянула на себя в квадратное зеркальце, лежавшее тут же, и потом щелкнула черным выключателем на стене. Впервые увидел я нашу хату при электрическом свете. Горница стала как бы ниже и меньше и, напичканная этой мешаниной разноцветных предметов, совсем не напоминала ту в т о р у ю хату, особенно в те вечерние часы, когда по причине экономии керосина лампа горела только в первой хате, а тут топилась лежанка и алый свет заливал земляной пол, густо смазанный желтой глиной и посыпанный золотым песком из-под Русанихи: из глубоких, опасных обвалами пещер на обрывистом крутояре по правой стороне Рати, где самый лучший в округе песок цвета чистого золота с искрящимся блеском слюдяных частиц (мои сестры в компании с другими смельчачками, рискуя собой, забирались в эти пещеры, чтобы, к своему удовольствию, принести два ведра п е с к а и з - п о д Р у с а н и х и!); часто я вспоминаю, как огненный свет из открытой дверцы озарял, бывало, побеленные стены, смотрелся в черные зеркальные стекла окон и, отраженный от пола и белого потолка, попадал в святой угол, играл на иконе, и в его переменчивых бликах строгое лицо богородицы — тут она была одна, без сына Иисуса — как бы переставало быть нарисованным красками: оно словно оживало, хмурилось, светлело, обретало высшее спокойствие... а непреклонные глаза строго следили за нашими детскими вольностями... и я понимал: иконы потому и вешают в углу, чтобы «божечке» была видна сразу вся хата, потому-то, что бы мы ни делали, она всегда все видит и все знает о нас. Теперь тут другие иконы, побогаче нашей — и совсем нелепые в двухметровой близи от стосвечовой электрической лампочки: та же ненужная пестрота, как и цветистые вырезки из журналов...
Не знаю, как мать, но отец никогда не верил — а теперь, прожив жизнь, и подавно не верит — ни в бога, ни в черта, религиозностью в нашей семье и не пахло, — но кто ж его знает! а вдруг! ведь что-то же должно быть? да и кому они мешают? — и в каждой хате висело по иконе, и даже в закутке у коровы висела желтая дощечка с изображением очередной «божечки», но кто там был нарисован, я уж не помню; должно быть, святой Власий — покровитель коров.
Когда в войну мы остались с шестнадцатилетней Марусей вдвоем, у нас иногда ночевала наша бабушка по отцу, жившая у дочери, набожная бабка Саша, к которой у нас в семье никто никогда не питал каких-либо чувств... может, и потому, что и бабку Сашу никогда не трогали наши нужды. Она была крепкая старушка, дожила до девяноста двух лет и до самой смерти охотно отговаривала чемер: сначала три раза читала «Отче наш» («М О Й «Отче», — умиленно, нараспев часто хвастала бабка, — самый правильный, самый сильный, я его у одного божественного человека выучила»; позже, уже студентом, записывая в деревне остатки старинных обрядовых песен, записал я ради любопытства и «с а м ы й п р а в и л ь н ы й, с а м ы й с и л ь н ы й» бабкин «Отче»: «Отче наш, ижи еси на небесех! да святится имя твое; да приидет царствие твое; да будет воля твоя, яко на небеси и на земли; хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого», — обычный канонический текст!) — и после «Отче» нечто совсем уж невнушительное, что-то вроде: «На море — на окияне, на острове Буяне стоит Дуб-Стародуб; под этим дубом ходит Кот- Котище; Кот-Котище, возьми свой чемерище от такого-то...» Так вот, когда, случалось, бабка Саша ночевала у нас, то перед сном она по целому часу, а может, и больше стояла вот тут, перед иконой, и творила молитвы: в темноте, в длинной белой рубахе, с распущенными седыми волосами перед темной безмолвной иконой... И я, глядя в такие минуты на бабку, слушая, как она увещевает и просит о чем-то бога, почти верил, что он, бог, есть; и не раз старался я разобрать, какими же словами говорит бабка с богом и о