чем она его просит, но только отрывки слов долетали до меня, все остальное было что-то нечленораздельное, что опять же давало повод ужаснуться перед всесилием бога, если он сейчас где-то там на небе слышит и понимает все, что шепчет тут в потемках бабка.

Отец в открытую насмехался над набожностью своей матери, — впрочем, как и над всеми верующими. Тем более, что он не любил бабку Сашу, не мог простить ей одних ее слез.

А было так. После женитьбы отец отделился от матери и получил свою часть дубов в наших засеках. Когда стал строиться, не хватило одного большого дерева на матицу, и он сделал сделку с холостым еще братом Степаном: спилил доставшийся Степану большой вяз, а ему оставил на корню два своих дуба. Бабка Саша как великое горе приняла, что вяз достался отделившемуся сыну, и что-то недели две каждый день приходила в засеки, обнимала свежий пень и, как над покойником, голосила в голос.

В войну, во время пожара, отец спас эту вторую хату вместе с потолком, и какая-то из этих вот двух матиц — из того самого вяза, что был так обильно оплакан моей бабкой...

 

— От вашего тут уже ничего не осталось, — сказала девочка.

— ...Все, милая, осталось, — сказал я. — Все осталось: я ж остался...

А она, эта милая девочка, рассмеялась; так смеются мимолетной шутке.

 

И опять под тем же мелким холодным дождем я медленно иду по грязной улице нашей Слободки. Я знаю, что за эти три недели, что проживу тут в деревне у сестры, больше ни разу не зайду в бывшую нашу хату: и хозяев ее нечего беспокоить, да и делать, честно говоря, мне в ней нечего.

Все вроде бы правильно... а в то же время мне так, что и теперь, вот только что, я совершил и продолжаю совершать какое-то очередное предательство и перед самой этой нашей старой хатой, что смотрит мне вслед мокрыми черными глазами, и перед всем тем, что связано с нею у меня, у всех моих братьев и сестер, у отца, у покойной матери... мне так, что именно я, самый младший в семье, или должен был навсегда остаться в ней, чтоб не умерла в ее стенах былая  н а ш а  жизнь, или теперь должен сделать что-то такое, что хоть на какое-то время продлит ее. Но что? что можно сделать теперь, когда жизнь уже сделала свое?

И в то же время я знаю: все эти три недели, что я пробуду тут, я буду как бы ходить по следам той былой нашей жизни... и буду  з н а т ь  в  с е б е, что никуда она, та былая жизнь, не ушла, не исчезла, что вот тут, на этой улице, у этих вот хат, на огородах, на наших дорогах, среди этих вот полей, оврагов и лесов она будет жить во мне как самая настоящая реальность и в каждый миг будет живыми нитями соединена с этой вот нашей хатой, где когда-то мне выпало счастье родиться на этот свет и услышать над своей колыбелью живой голос склонившейся надо, мной матери.

III

Я не помню, как пела мне мать, но всю жизнь я словно слышу ее голос, слышу ее песню.

 

Колыбель моя — люлька из некрашеных досок домашней отцовской работы — всегда висела над подполом рядом с печкой. Я, как это делалось испокон веков на Руси, был туго стянут узким длинным свивальником с красным сатиновым верхом и походил на длинную красную куколку с живым лицом. Лежал большую часть суток в этой висячей люльке, во рту марлевая соска из хлеба, нажеванного с маком: чтоб тише был и больше спал — а больше мне ничего и не надо было...

 

...«Господи, сохрани его, помоги им всем, не оставь их, возьми под свою защиту...»

 

Это моя мать. Она уложила старших, предусмотрительно спросила у моего вспыльчивого отца, не нужно ли ему чего, и — отделавшись таким образом от них, садится убаюкивать меня. Она прижмуряет керосиновую лампу, низко подвешенную на железном крюку посреди хаты, садится на край подпола, достает из печурки вязанье, надевает на лапоть петлю веревки от моей люльки, чтоб качать меня, не занимая рук, и, прежде, чем начать свои три дела: вязать, качать и петь мне, озабоченно долго смотрит на меня... Высокая, чернявая, в белом платке, в ситцевой кофте, в широкой юбке до полу, в белых шерстяных чулках своей вязки и просторных луто?шных лаптях. Лицо усталое, на нем давняя печать терпения жить своей долей жены крутого мужа и постоянная житейская озабоченность матери шестерых детей; а в темных задумчивых глазах уже иная, ей одной ведомая, печаль: вещее сердце  ч у е т  приближение неминуемого, оно уже не за горами, черным крылом закроет над ее детьми солнце — и навсегда осиротит их...

 

«Помоги им, Господи, не обойди их...»

 

Ей некогда верить в бога, в церкви в последний раз была, когда венчалась. Но к кому еще обратить ей свою молитву, кого попросить заменить ее детям мать, — кого?.. И она поднимает голову, смотрит в святой угол. Свет прижмуренной лампы лишь чуть освещает икону, и богородица с младенцем Иисусом на руках смотрит из своего темного угла тоже задумчиво и скорбно. Мать смотрит в лицо непорочной и пречистой, хочет еще о многом попросить ее за нас... — да не умеет она говорить с богом, не знает, что надо сказать и как сказать.

Тускло светит лампа, тихо поскрипывают в прорезях люльки пеньковые веревки, плавно покачивается моя зыбка, взад-вперед покачивается моя задумавшаяся мать, и вместе с нами покачивается на стене наша одна общая тень.

Спят на печке мои братья и сестры. Тяжело дышит на кровати отец; хозяйственный человек, он и во сне, наверное, озабочен, как прокормить, одеть и обуть нас.

И только мы не спим: я и мать. Я сосу и ни о чем не думаю: мне это рано еще. Мать качает люльку и не может не думать. Только не об одном хлебе думы ее. Что хлеб! Что одежда! — с этим-то отец справится. А вот кто пожалеет ее детей, кто приласкает, кто — когда подрастут, — скажет им напутственное материнское слово...

Слышит мать дыхание пятерых на печке, ласково и грустно смотрит на меня — и склоняется надо мной, поправляет мокрую соску. Как много мне уже надо, знает только она одна, еще с того времени, как услышала меня под своим сердцем. Тогда свою материнскую любовь она отдавала мне живой кровью своей, теперь отдает сладостью молока из больной груди, теплом рук, утренним светом в глазах, ласковым звучанием голоса...

В темных глазах матери печаль предчувствия — и безмерная любовь и жалость ко мне. Кому, как не ей, матери, знать, чего больше всего не будет хватать мне? Кто, кроме нее, расскажет мне, без чего так бедна и сиротлива бывает жизнь? Как сделать, чтоб успеть сказать мне, последнему, самое главное, чтоб взял я ее материнские слова в свои дороги?

И мать тихо поет мне...

 

На полтора километра протянулась по-над логом наша Старая Слободка: сотня мазаных глиной хат под соломенными крышами, сараи, коровьи и овечьи закутки, амбары, шалаши погребов в бурьяне на выгоне, за вишневыми садами на огородах — половни с сеном. Хлопотлив и труден крестьянский день, со вторыми петухами встают бабы затапливать печки — и, уставшие за день, рано ложатся спать. Запоздно лишь в немногих хатах светятся окна. При тусклом свете керосиновых ламп одни сидят за прялками или ткацкими станками, другие, как моя мать, качают деревянные люльки и поют свои песни...

В самые разные годы: и мальчишкой — там, дома, в той былой нашей хате, и теперь, взрослым человеком, за тысячи километров от нее, на далеком Урале, в отдельные минуты я почти до физической ощутимости переживаю ту давнюю реальность. Закрою глаза — и словно ребенком лежу в моей люльке, а надо мной тихая-тихая песня. Светлая радость, тайные слезы, надежды и утраты и вечная всепримиряющая любовь — об этом была песня матери над моей колыбелью, и она пела ее мне с той безотчетной великой верой, что святые зерна ее любви прорастут в чистом сердце ребенка. Может, так оно и случилось, и все

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату