бомба. Было почти нереально расшатать и вытащить какой-нибудь из крепких позолоченных томов, да и не имело смысла: казалось, все слова там, внутри, раздавлены. Однажды Максиму Т. Ермакову все-таки удалось добыть, валя ее на спину, одну толстенную книгу, стоявшую не совсем ровно, и выяснилось, что так и есть: некоторые буквы в словах были нормальные, а другие как бы выжатые и перевернутые. Эта книга, с похожим на окованную бочку корешком и с ветхими лоскутьями папиросной бумаги, скрывавшими многофигурные иллюстрации, не могла быть засунута обратно в сомкнувшийся, лишь немного набравший воздуха ряд, и ее пришлось запрятать под диван.

Много после выяснилось, что вся, сросшаяся в монолит, библиотека, стоявшая темной скалой посреди суетливой и пестрой жизни семьи, была на французском. Бабушка, которой принадлежало все это книжное богатство, ни разу на памяти Максима Т. Ермакова к нему не обращалась — как ни разу не садилась за инструмент, к которому испытывала буквально физическую неприязнь. Советское пианино «Элегия», представлявшее собой скромную полку с потертыми клавишами и потертый же корпус, занимавший в шестнадцатиметровой «зале» чрезвычайно мало места, вызывало у бабушки саркастическую гримаску. «У нее слишком высокие требования», — раздраженно говорила мать, так определяя абсолютный эгоизм, в который, будто в вату, была укутана маленькая старушка. В повседневном противостоянии, витавшем в четырех темноватых комнатах, Максим Т. Ермаков был на бабушкиной стороне. У матери была правота: она готовила, стирала, убирала, гладила километры пересохшего на ветру постельного белья — а Максим Т. Ермаков ненавидел правоту, тем самым инстинктивно отвергая жизнь, в которой необходимо все это проделывать. Из-за этой, накопившейся за годы, правоты редкие звонки матери в Москву были почти нестерпимы. И готовила мать всегда отвратительно: мутные супчики с нитками мяса, пресные тефтельки.

Вот знала бы мать, чем Максим Т. Ермаков сейчас занят. Он занят тем, что смотрит на Просто-Наташин телефонный аппарат. Он вот уже полчаса или больше протирает, держа в бархатистой от пыли тряпке, Маринкин флакончик парфюма, скользкий, почти растаявший, будто карамель, до сладкой желтой начинки. Во дворе какие-то придурки по случаю праздника бабахают петардами, огни на тлеющих нитях напоминают раскатившиеся клубки рыхлой разноцветной шерсти. Уже половина восьмого, вода в ведре остыла, все разворочено, надо хотя бы сделать чай и дожрать, что ли, йогуртовый торт.

Странно, как много хранится в памяти ненужного мусора. Дома по праздникам всегда покупали торты тяжелые, квадратные, местного производства, плотно напитанные крашеным маргарином. Украшения на торте располагались по принципу, повторявшему принцип квадратной скатерти на столе. Мать всегда резала торт сама, так, чтобы не повредить ни единой жирной розочки и ни единой завитушки; долго морщилась и примеривалась ножом, прежде чем провести черту. Ей почему-то было очень важно сохранить декор таким, будто торт и не трогали вовсе, чтобы можно было, что ли, все составить обратно. Иные кондитерские лепнины были совершенно несъедобного цвета — например, хвойно-зеленого или того бело-голубого, каким бывает мыло.

Бабушка, которой всегда относили в постель самый богатый кусок, лишь брезгливо трогала его собственной, кривой от старости, десертной ложкой, валила набок и так оставляла лежать на рифленом блюдце с незабудками. Сам Максим Т. Ермаков выяснил разницу между чайной и десертной ложками только в Москве, на чужом корпоративе, при любезном содействии костлявой дамы в состоявшем из каких-то полуистлевших полос дизайнерском платье, похожей оттого на забинтованную мумию. После этого Максим Т. Ермаков сделал все, чтобы не встречаться с мумией вторично, хотя она была нужна ему по делу и сама дала тисненую визитку. Дома все обиходные ложки, вилки и ножи, будучи помыты, сваливались мокрой гремящей кучей в расшатанный кухонный ящик. Мама, мама, где же ты была, когда я рос таким идиотом? Мама была на автобусной остановке у Центрального универмага. Там она стояла, в ряду других торговок, перед шатким тарным ящиком, застеленным газеткой. На газетке белели в ряд, подобно некрашеным матрешкам, разнокалиберные баночки с творогом и сметаной. Где-то мать находила по четыре тысячи, продавала по шесть тысяч за килограмм. То было время, когда отцовский «родной» завод наглухо стоял, буквально перестал дышать, не издавая больше в ночи знакомого уханья, шипения, бормотания; отец, насупленный, с отяжелевшими темными руками, похожими на выдранные из земли обрубленные корни, тихо сидел на кухне либо пропадал на даче, причем первые партии кроликов у него, по неизвестной причине, все передохли. Тогда получалось только у женщин; женщины, простые или опростившиеся, вроде матери, каким-то образом чувствовали перепады цен буквально в пределах знакомых городских районов, как чувствуют рыбы перепады давления в воде; они безошибочно находили укромные подвальные оптовки и устанавливали в бойких местах свои дощатые прилавки. Только женщины тогда и добывали копейку, делали ее буквально из жесткого солнечного воздуха, из пыльного ветра, подбиравшего и тут же ронявшего сокровища — блескучие бумажки от невиданных прежде «Марсов» и «Сникерсов», от жвачек и сигарет. Никто им за их копейку не говорил «спасибо». Творог у матери был сухой и невкусный, будто известка; взвешивание и распределение продукта по многочисленным ошпаренным баночкам сообщали квартире вид и запах детской больницы. Все, не продавшееся за двое суток, еще более явственно отдающее пеленками, полагалось съедать до крошки. До сих пор у Максима Т. Ермакова во рту этот кислый марлевый вкус, до сих пор у него в глазах оскорбительная картина: мать, обветренная и прямая, как почетный караул, над своим торговым ящиком, с ниткой волос в сжатых губах, завистливо косится на соседку, у которой задастый обстоятельный мужчина покупает носки. За материнскую кисломолочную торговлю Максима Т. Ермакова дразнили во дворе. Сейчас бы он сказал этим соседским кривозубым шакалятам слово «бизнес», и они бы моментально заткнулись.

Дети, пока не сравняются ростом с родителями, совершенно не замечают жизнь, идущую у них над головами. Это как слой облаков, как погода; хотя виртуальные осадки, выпадавшие с этих небес на белесую макушку Максима Т. Ермакова, всегда производили в его невесомой голове холодную метель, теперь он об этом совершенно забыл. Сохранилось темное воспоминание: мать беззвучно плачет, судорожно двигая подбородком, и снизу это выглядит так, будто ей мешают собственные зубы. Тут можно было бы сказать: материнская слеза прожгла мне затылок. Но слезы на самом деле были не жгучие, а тепловатые, они както очень быстро растворялись в коротко стриженных волосах, точно волосы и кожа и самое существо Максима Т. Ермакова были пустыней, жадно впитывающей дождевые капли. Именно это впитывание запомнилось навсегда, отчего Максим Т. Ермаков до сих пор не любит попадать под дождь с непокрытой головой. Нет никакой логики в сохранности и угасании воспоминаний. Багаж памяти подобен багажу беженца, точно человек за жизнь много раз спасается, эмигрирует, бросает нажитое, прихватывая в спешке только то, что под руку попадется. Хотя, казалось бы, жизнь течет ровно и обыкновенно. Что же это за перемены и сломы, не доходящие до поверхности сознания? Вот, пожалуйста, еще одна ярко освещенная картинка: бабушка тянет верхнюю морщинистую губу, похожую на сухой лавровый лист, к своей наклоненной чашке, в которой чай, видный сквозь стенки, прозрачен, как мед. Зачем это? К чему относится? Вот вроде бы ни к чему, а захочешь стереть — не сотрешь.

Как-то все потом у матери наладилось. Вместо потерянной работы в навсегда закрытой музыкалке (здание сырокопченого мясного цвета, из которого выпирали ребрами беленые полуколонны, моментально отошло, по логике дурного сна, к мясоторговой фирме) появились частные уроки. Кто-то из родителей все еще верил, что учиться на фортепьяно ребенку на пользу. Приходили главным образом отличницы отмененной музыкалки: разновозрастные, мелкие и дылды, а одна была такая, будто на постройку ее почти двухметрового тела пошли цельные свежие бревна. Получив в прихожей тапки, шаркали, как на лыжах, к раскрытому инструменту. Их мягкие резиновые пальчики ходили по черно-белым клавишам не бегом, а пешком; чемто эти упражнения напоминали девчоночьи игры в классики. Зайдя в «залу» во время урока, Максим Т. Ермаков видел два склоненных затылка и четыре работающих локтя — и каким-то образом сквозь зеленую стенку видел бабушку, скорченную под одеялом от тупых ударов ученической музыки. Почему-то все музыкальные звуки имели к бабушке прямое и личное отношение, отзывались в ней и будто влияли на самый ее физический состав. Иногда по радио передавали нечто, с точки зрения Максима Т. Ермакова, сладко- сумбурное, а на бабушку это действовало, будто полив на увядающую розу. Но так бывало редко, а в основном вся обиходная музыка содержала яды, моментально попадавшие в дряблые ткани и не убивавшие старушку только потому, что кровь несла их слишком медленно по синеватым жилам. Бабушка не могла, как все, слушать и не слышать; только тишина была ей убежищем.

Бабуся у Максима Т. Ермакова была особенная. Она не испытывала к единственному внуку никакого родственного интереса, ни тени сентиментальности, совсем ничего — но именно потому Максим Т. Ермаков

Вы читаете Легкая голова
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату