Жалуйся потом на нас в свое посольство!
Смутные социальные прогнозисты ухватили деда Валеру за полуистлевший коричневый пиджак и поволокли в коридор. Вредный старик приседал, елозил по полу своими картонными покойницкими ботинками, гремел костями, словно ронял около печи охапку мерзлых дров. Социальные прогнозисты, в свою очередь, были упорны в стремлении выдворить из квартиры незаконно проникшего в нее иностранца. Однако не успел затихнуть шум в коридоре, за нарушителем даже еще не захлопнулась наружная дверь, как деда Валера преспокойно вылез из стены — будничным движением, каким через голову надевают одежду. Некоторое время там, где он проник, узор обоев оставался разорван, в нем сквозила какая-то мягкая вата, но скоро, буквально на глазах, стилизованные растительные линии под напором наполнявшей их человеческой крови пустились в рост, стена уплотнилась, и только внимательный взгляд мог бы теперь заметить на месте лаза как бы следы штопки.
Деда Валера тем временем занял насиженное место и пригласительно уставился на внука, будто ожидая дальнейших вопросов.
— Деда, а товарищ Румянцева — это бабуся, я правильно понял? — решил убедиться в своей догадке Максим Т. Ермаков.
Только он это произнес, как рядом с дедом возникла туманная женщина, у которой сперва были видны только глаза: длинные, пасмурно-серые, цвета низких облаков перед самым дождем. Затем женщина проступила ясней, и Максим Т. Ермаков согласился, что белесая обезьянка, какой он помнил бабусю, могла в свои молодые годы выглядеть именно так. Хотя она была уже не самой первой молодости: пожалуй, постарше деда Валеры на несколько лет. Ее большое фарфоровое лицо было в тонких морщинках, будто фарфор разбили и искусно склеили; коротко обрубленные светлые волосы прятались под грибовидной береткой, явно имевшей дело с молью. Вообще, на женщине была довольно странная одежда. Присмотревшись, Максим Т. Ермаков догадался, что светлая юбка, туго сидевшая на низких бедрах, представляет собой остаток некогда великолепной скатерти, на пальто пошли бархатные портьеры вместе с золотыми, изрядно потертыми кисточками, причем заметно было, что вся эта интерьерная мануфактура была не раз перешита и съеживалась, будто шагреневая кожа, пока не свелась к скудному гардеробу преподавательницы рабфака. Барышня Румянцева больше всего походила на домового женского пола — на некий блеклый дух исчезнувшей петербургской квартиры, собравший на себя какие-то узоры, тряпочки, оттиски, обрывки памяти о прежних временах.
— Не отвлекайтесь, товарищ Ермаков, — строго сказала она напыженному деде Валере, не отрывавшему пронзительного взгляда от белой шеи барышни Румянцевой.
Дед и бабуся сидели в светлой комнате, испещренной подвижными пятнами солнца и плавающей лиственной тенью; на круглом столе перед ними были разложены измаранные тетради, почтенный рыхлый учебник стоял, прислонясь к стеклянной банке с полевым букетом, похожим на облако мелкой белой мошкары. Солнце жалило никелированные шары широкой, выразительно пустовавшей кровати, где гора подушек была разубрана кисеей, будто толстая невеста. Барышня Румянцева хрипло диктовала по- французски, сама себе пожимая слипшиеся длинные пальцы. Вдруг деда Валера, шаркнув локтем по тетрадке, взял барышню Румянцеву за прямоугольные плечи, потянул на себя, поднимая, роняя свой и ее стулья. Барышня Румянцева замотала стриженой головой, зашлепала ладонями по надувшейся мускулатуре знатного стахановца. Потом внезапно замерла, очень внимательно посмотрела на осклабленного, страшно смущенного деду Валеру, положила руку ему на затылок и, сжав в горсти жесткие вихры, так, чтобы не вырвался ни за что, впечатала его рот в свой.
«Так вот какие они были, барышня и хулиган», — озадаченно и вместе с тем весело подумал Максим Т. Ермаков.
— Вот оно что, — произнес он вслух, хотя в неопределенном пространстве, сгущавшем некоторые краски, скруглявшем углы помещений и предметов, понятие «вслух» было весьма относительным.
— Да, так вот оно, — отозвался тоже «вслух» деда Валера, не разжимая длинного рта. — Это она была войу. Хулиган то есть. Бабка твоя, Полина. По-французски знала столько ругательств — у самих французов столько нет на языке. Они у нее в книжках были подчеркнуты. Меня учила. Я этими нехорошими выражениями и отчитывался перед партийными товарищами. Полина рядом со мной сидела, строгая такая. Переводила им по-русски совсем другое. Тогда портрет товарища Сталина упал, во время той проверки. Задребезжал сперва, потом шарк по стене — и на пол. Тут товарищам не до меня стало. Идеологические вредители — вот кто они получались в свете падения вождя…
Дальше Максим Т. Ермаков повидал много чего — не то во сне, не то в бреду, не то в приступах ясновидения, сопровождавшихся прекрасным самочувствием и неким дополнительным светом, точно у него во лбу горела шахтерская лампа. Он видел шахту — загибающийся влево и вверх неровный тоннель с рельсами, узкими, точно лестницастремянка; видел угольный скос, освещенный шатким электричеством, сложенный словно из грубых кусков серебра. Видел низкие вагонетки, похожие на железные ванны, груженные этим измельченным серебром, над вагонетками — полуистлевший, хрупкий лист железа с надписью «Берегись провода». В голову заплывали незнакомые выражения: «нагора», «лава», «клеваж угольного пласта». Коренастые замурзанные мужики в робах, словно сделанных из мятой жести, тесали топорами сырые бревна, распирали крепями свод, так что казалось, что наверху от их усилий трясутся березы. Деда Валера, впереди всех, до пояса голый, но в лихо заломленной кепке, с играющей, как ртуть, мускулатурой, работал отбойным молотком: не прорубался со всей дури вперед, а ювелирно сверлил в угаданных на глазок слабых местах — и, как падающий театральный занавес, как морская волна на берег, с угольного откоса сходила очередная тонна. Каким-то образом Максим Т. Ермаков понимал дедово удовольствие от мастерской работы, от борьбы один на один с могучей угольной твердью, представлявшей собой в действительности равновесие слабых точек, поленницу доисторических дров. Это удовольствие не имело никакого отношения ни к парткому, ни к директору шахты товарищу Аристову, ни к стахановскому движению, даже к получке и новой квартире оно не имело касательства и оставалось личным деды Валеры приятным занятием.
Партком и директор шахты товарищ Аристов умели только портить деде Валере удовольствие, таская его по слетам, заседаниям и смотрам самодеятельности. Про деду Валеру, несмотря на его беспартийность, писали газеты, включая «Правду». Мелкий мужчинка-фотокор в потертом комиссарском кожанчике заставлял его держать отбойный молоток, как сроду не держат. Когда знатный стахановец Валерий Ермаков, сутулясь, поднимался из зала заседаний в президиум, люди в дальних рядах вставали, чтобы получше его рассмотреть.
Было томительно и конфузно сидеть в первом ряду на концерте, наблюдая, как комсомолки- физкультурницы, в трусах и в майках, делают пирамиду и как у нижних толстых атлеток дрожат от напряжения, будто живые рыбины, голые белые ноги, а верхняя, самая легкая, криво машет советским флажком. У знатного стахановца скопилось десятка полтора пионерских галстуков, повязанных ему на торжественных линейках золотушными, словно рубанком стриженными пацанами. Трудовые коллективы присылали герою подарки — много всякой всячины, в том числе расписанную цветами румяную бандуру: товарищ Румянцева скептически пощипала струны плаксивого инструмента и убрала его подальше, замотав в шерстяные платки, чтобы не издавал ни звука. Товарищ Румянцева также запретила включать роскошный, в темном полированном дереве, приемник, подаренный знатному стахановцу Воронежским радиозаводом: не выносила маршей и звучавших в ритме марша советских стихов.
— Я тоже марши терпеть не могу, — сообщил Максим Т. Ермаков внимательному деде Валере, помаргивающему в кресле восковыми теплыми глазками. — Я от них реально блюю, особенно когда кто-то еще и марширует.
— А такую музыку любишь, нет? — ехидно спросил деда Валера, незаметно ставший снова ровесником внука.
Максим Т. Ермаков прислушался. Исполнялось что-то знаменитое, узнаваемое даже для его невежественного уха. Но моменты, фрагменты узнавания пропадали, будто щепки в штормовом море, в зыблющейся стихии звуков; эта стихия была громадной и грозной, и вздымалась все страшней, и не верилось, что все это производится вручную круглоголовой стриженой женщиной, управлявшей черным роялем размером с «мерседес». Белые пальцы товарища Румянцевой забирали всю ширь клавиатуры и отражались в лаковой крышке призрачными перекатами, бурунами; полузакрытые глаза исполнительницы воспроизводили то мягкое, мечтательное выражение облака, когда в светлеющий и тающий прогал вот-вот