избавления Руси от поганых шлю те с человеком верным шкатулку сию. Наполнял я ее по золотинке да по камешку все годы, кои тебе служил, притворяясь холопом рязанского князя. А список добра прилагаю. Смилуйся, государь, возьми Федьку к себе.
Припадает к ногам твоим царским раб твой и в здешней, и в загробной жизни Федька».
Долго молчал Фома – снова мысли ворочал. Мог ли подумать, что Федька Бастрык, злобный цепной пес рязанского князя, мордоворот и шкуродер, ненавидимый крестьянами, был человеком Димитрия, по его воле сидел близ границ Золотой Орды тайным соглядатаем, приманивал на холщовские огоньки ханских людей, выуживал от них нужные сведения! Значит, и Федька жизнь свою положил на то дело, к которому звал народ отец Герасим, которому отчасти служил и атаман Фома. Да еще и золото копил для Москвы. Сколько ж у князя таких людей сидит на русских границах и в самой Орде? Ведь кто-то же приносит Бастрыку вести – те самые, что он шлет в Москву. Фоме вдруг показалось, будто сам он последние годы ходил окольными тропинками, где-то в стороне от налаженной всерусской работы, которая готовила могилу ордынскому чудищу. Его собственные услуги московскому князю казались Фоме слишком малозначащими. Ненавидел Фома бояр да тиунов их за то, что шкуру с народа драли, но ведь не все ж для себя драли. На то добро, что держал он в руках, пожалуй, целую сотню воинов можно одеть в настоящие боевые доспехи, выучить как надо и в поход снарядить. Вот и золотое кольцо с изумрудом – то, что горькими слезами отлилось целой деревне, тоже здесь. Выжал Бастрык пот и кровь из мужиков, а из того пота и той крови десяток броненосных воинов встанет и выйдет в поле, защищая мужиков кабальных от полной погибели, жен их – от позора, детей – от рабства. Мало, выходит, смотреть на мир глазами забитого холопа да нищего смерда… Но как простить Бастрыку голодную бабу с умирающими ребятишками? Хлеб возами на торг отправляет, а ей горсти не даст… Может, прав Бастрык – коли слабые перемрут, от того силы на Руси не убудет, зато прибавится в государственной казне от сбереженного хлеба?.. Но вся душа Фомы бунтовала против самой этой мысли. Что значит, слабые? Все люди слабыми рождаются и в старости слабеют, никто из самых здоровых не заговорен от болезни. Не ради ли «слабых» существуют законы государства и церкви, суды и войско? А то ведь и деревня, где два двора, слабее той, в которой пять дворов. Значит, собирайся, сильные, и дави, грабь слабейших, отнимай у них добро, и земли, и ловы, чтоб еще сильнее стать? Этак далеко зайти можно… Хмуро сказал:
– Не пойму, Федька, коли ты на такой важной службе у князя, зачем открылся?
– Не всем открылся, тебе лишь. Кто ж не ведает, што Фома Хабычеев в московских землях только не разбойничает? Твоя служба князю Димитрию далеко слышна… Да и недолго мне тут сидеть осталось, не нынче-завтра уйду со своими.
– Моя служба тебе, Федька, неведома. Да и не по твоему она разуму. Но ты гляди: коли от князя слова нет – сидеть тебе здесь надобно.
– Того и боюсь, што оставит. Ныне-то вроде право есть уйти: слышно, рать скликает Димитрий. Как- нибудь вывернусь, он старые заслуги помнит.
– Гляди… Однако заговорились мы, вот-вот петухи запоют, да и проснется кто из твоей верной стражи, – Фома ядовито усмехнулся. – Оружье мы у тебя заберем. Сами пойдем к Димитрию, с оружием-то охотнее примет. Шкатулку эту сам ему вручу с грамоткой твоей. Там про верного человека сказано, вернее и не сыщешь.
– Твоя воля, – буркнул Бастрык.
– Аль не веришь?
– Тебе-то верю.
– Ин и добро. Другие о ней и не прознают.
Фома завернул шкатулку в тряпицу, тщательно перевязал шнуром, спрятал в суме среди дорожной рухляди, прямо глянул в лицо Бастрыка своими прозрачными глазами.
– И вот о чем Христом прошу тебя, Федька: не дай помереть от голода вдовице горькой с сиротами ее – той, што в крайней избе живет, у поскотины.
– Не из-за нее ль ты явился, благодетель?
– Из-за нее тож.
– Не помрет, не бойсь. Седмицу назад отрубей давал, с новины дам. Кабы не зловредничала, ситные ела б.
– Смотри, Федька, – отчетливо произнес Фома. – Пощадил тебя ныне, сам знаешь почему. Чую – есть за тобой правда, ее уважаю. Но и мою правду ты уважай. Чья выше – господь рассудит, я же от своей не отступлю до смерти. Для меня всяк человек – душа живая. Коли не будешь давать той бабе хлеба и молока, штоб самой хватало и детишкам, – под землей сыщу. Ни хан ордынский, ни государь московский или рязанский со всем войском тебя не спасут. Глаз мой отныне на тебе до окончания века – заслужил ты от народа сей «почет». А слово Фомы тебе ведомо.
– Ладно, – в лице Бастрыка мелькнула растерянность. – Будет работать – всего получит.
– Так ты дай ей работу. Ни одна русская баба от работы не откажется. Ведь и рабочую скотину кормить надобно, Федька, чтоб толк от нее был, – тебе ли того не знать? Хозяин тож! Поди, баба под юбку не пустила, дак ты ее со света белого сжить вздумал. А к Димитрию просишься. Он за этакие штуки своим тиунам головы скручивает, даже бояр не щадит. В церковь ходи почаще, душу разбойную просвети – иначе тяжко и страшно помирать будешь, попомни мое слово.
Бастрык угрюмо промолчал. Фома открыл дверь, позвал людей. Ключница бережно обнимала девушку и таким взглядом окатила Бастрыка, что тот съежился. Серафима, оказывается, вышла поспать от духоты в холодные сени, потому разбойники ее и не заметили, и возни в светелке она не слышала. Разбудил ее вскрик Дарьи…
– Што, батюшка, – лениво спросил Ослоп, играя ножом на поясе и поглядывая на Дарью, – здеся его прирежем аль во лесок отведем?
Серафима замерла, Дарья ойкнула, Фома усмехнулся:
– Жалеешь его, красавица? А зря. Он твоей чести и красы не пожалеет, дак ты ножичек-то не выбрасывай. – Оборотился к корявому разбойнику: – Возьми меч по руке и броню, потом других с улицы пришли за оружьем. Ты, Ослоп, тож вооружайся.
– Мне без брони вольготнее, батюшка, – улыбнулся парень. – Да и кистенем сподручнее, нежель мечом да топором.