Синьора Васта продала дом и все имущество, чтобы внести вклад в монастырь Санта-Кьяра. Она решила доживать там старческие годы под черной мантией монахини.
Когда Джордано в последний раз посетил скромный домик, где провел столько счастливых дней, тетка вышла к нему с большим свертком, раскрыла его.
– Моя кольчуга! – воскликнул изумленный Бруно.
– Я берегла ее все эти годы. Недавно отдавала мастеру – расширить по твоей фигуре. Ты ведь теперь мужчина, – улыбнулась старушка сквозь слезы.
– Милая тетя! Зачем мне кольчуга, я не солдат.
– Неизвестно, что с тобой случится в жизни, – строго сказала тетка.
Чтобы пронести кольчугу в монастырь, Джордано надел ее под одежду, как в былые дни, когда в пансионе Саволино жила прекрасная Ревекка. Заодно он взял и кинжал, память о дяде. Теперь у Бруно была просторная келья, и он мог спрятать там кольчугу и оружие.
Васта обняла и расцеловала племянника, которому отдала так много душевных сил за протекшие годы, и они расстались навсегда.
Рвались последние нити, связывавшие Джордано Бруно с оставленным миром. Умерла мать, отправился странствовать отец. А теперь и беседы с дядей Джакомо ушли в прошлое. Бруно излагал ему свои взгляды на Вселенную, которые зрели в нем после знакомства с книгой Коперника. И дядя, простой земледелец в молодости, а потом скрывавшийся бунтовщик, неудачливый купец, содержатель ученического пансиона, человек, много повидавший в жизни, сталкивавшийся с гуманистами, прочитавший немало мудрых книг, был для Бруно таким же умным собеседником, как дон Аннибале. Сер Джакомо понимал молодого ученого, горячо сочувствовал его идеям… Теперь и это ушло в прошлое, и у Джордано остались лишь два друга: Алессо Ронка и дон Аннибале.
Глава четырнадцатая
Тучи сгущаются
Бруно принужден был прекратить астрономические наблюдения с галереи собора Сан-Доминико. Это случилось через год после того, как он получил сан священника.
Молодого патера вызвал аббат Паскуа. Пригласив его сесть, аббат заговорил:
– Восемь лет назад ты вошел в наш монастырь скромным новицием, брат Джордано. Большой путь проделал ты за эти годы, путь, доступный не всякому, и я тобою доволен. Но есть одно, о чем я должен отечески с тобой говорить.
– Я слушаю мессера.
– Известно ли тебе, что братия пренебрежительно называет тебя звездочетом?
– Я это знаю, мессер, но не обращаю внимания на насмешки невежественных людей.
– Ты высокого мнения о себе!
– Сам мессер не раз мне его внушал.
Настоятель побагровел. Трудно спорить с Джордано, он всегда находит аргументы, сбивающие противника с толку.
Мессер Паскуа продолжал:
– Я считаю, что духовному лицу не подобает карабкаться на колокольню и исчислять по ночам движение планет.
– Почтительнейше прошу прощения у мессера и осмеливаюсь утверждать, что духовный сан не помеха занятиям астрономией. Доказательством тому жизнь вармийского каноника, [169] достопочтенного Николая Коперника, который свершил для развития этой благородной науки больше, чем светские ученые за тысячу лет.
– Коперник? – сердито переспросил настоятель. – Я слышал о Копернике: это он виноват в том, что брат Джордано Бруно вместо писания богословских трактатов взбирается по ночам на соборную галерею. Но я принял свои меры в отношении Коперника.
Бруно спросил себя, какие меры мог принять аббат Паскуа против ученого, умершего тридцать лет назад. Он узнал об этом, когда покинул келью настоятеля, выслушав строгий приказ прекратить наблюдения за небом, и отправился в библиотеку. Его встретил обеспокоенный дон Аннибале и сообщил, что по приказу аббата труд Коперника унесли.
– Ты обойдешься без «Обращений небесных сфер», сын мой?
Джордано покачал головой.
– Гонители истины пытаются задушить ее в зародыше, но они ошибаются. Я взял у Коперника и у небосвода все, что мне было нужно, а теперь мне будут помогать в моих размышлениях очки разума!
Дон Аннибале улыбнулся, его синие глаза засветились лаской.
– Как видно, ты не забыл наш ночной разговор о «небесных очках» и «очках разума»?
– Я помню, падре! «Очки разума» – это логика, суровая логика, которая отсеивает истину от заблуждения и позволяет видеть недоступное простому наблюдателю.
Еще долгие годы раздумий понадобились Джордано Бруно, чтобы окончательно сложилось его смелое научное мировоззрение, но основные черты его возникли в стенах монастыря Сан-Доминико Маджоре, и этому не могли помешать никакие запреты тупых церковников.
Летним вечером 1574 года у профессора Джисмондо Бандинелло шла пирушка. Веселый шум, доносившийся из-за двери профессорской кельи, никого не удивлял: все знали, что отец Джисмондо лечит свою болезнь.
Джисмондо Бандинелло, профессор древнееврейского языка, уверял, что к нему в рот во время сна заползла лягушка и прижилась в его желудке. Частенько лягушка начинала барахтаться в животе почтенного академика, и утихомирить ее можно было только несколькими бутылками вина, выпитыми в дружеской компании. После этого лекции Бандинелло снимались или заменялись другими. Но так как ученый гебраист[170] не подсиживал коллег и снисходительно относился к студентам, то его любили и товарищи и ученики.
На этот раз у отца Джисмондо, кроме очередного буйства лягушки, нашлась и другая причина созвать приятелей: Джордано Бруно, его любимый ученик, а в последние годы и сослуживец, получил ученое звание лектора. Джордано долго отказывался идти к Бандинелло, но профессор все же затащил его и усадил на почетное место.
В числе приглашенных, кроме нескольких университетских преподавателей, оказался Монтальчино, сам напросившийся к отцу Джисмондо в гости.
Проповедник церкви Святого Павла в Неаполе Агостино Монтальчино, родом испанец, был человеком весьма недалеким, но мнил себя великим знатоком богословия. Отец Агостино прославился в городе благочестием. Он строго соблюдал посты и истязал свою грешную плоть бичом. Злые языки говорили, что Монтальчино настолько навострился в искусстве бичевания, что от ударов совсем не оставалось рубцов на теле. Подавал он и милостыню нищим – по две-три монетки в день. Монтальчино считал свои заслуги перед Богом весьма большими.
На пирушке разговор велся на богословские темы. Джордано говорил, как всегда, откровенно.
Критикуя догмат о двойственной природе Христа, Бруно смело заявил:
– У толкователей писания один общий недостаток: они пытаются пришить штанину к рукаву и доказать, что у них получился костюм. Да и в самом деле: как может совместиться несовместимое? Могут ли соединиться в Христе два начала: божеское и человеческое? Это так же невозможно, как невозможно соединить воедино человека и лошадь и получить кентавра, да еще такого, как Хирон,[171] превышающего и лошадь и человека!
Собеседники Бруно выпили уже порядочно, но слова молодого ученого заставили их насторожиться: не часто услышишь такое от правоверного католика!
Джордано не угомонился. Насмешливо глядя в холодные серые глаза Монтальчино, он продолжал:
– Я слышал на улице интересный разговор о троичности божества. Один горожанин сказал другому: «Говорят, что Бог один, но в трех лицах: Бог отец, Бог сын, Бог дух святой. А я этого не понимаю. Разве у нашего Бога три головы?» А другой ему ответил: «Дурак, ты смыслишь в богословии меньше, чем древние язычники, которые верили в трехголового Цербера».[172]
Дерзость слов Бруно заставила мгновенно протрезвиться отуманенные головы монахов, и они быстро покинули келью отца Джисмондо. А Монтальчино, вернувшись домой, записал слова Бруно в тетрадку, в