Звезда горела по-прежнему ярко. А небо казалось зеленоватым и глубоким. Где-то далеко-далеко, в его светлеющей глубине неожиданно оторвалась и полетела к земле чистая, как слезинка, другая, маленькая, но очень светлая звездочка.
Верная давней привычке детства, Таня успела задумать что-то очень важное, пока падала звездочка. «Как быстро она сгорела, — подумала Таня. — Это, наверно, как в сказке: кто-то обо мне подумал, и звездочка упала… Кто-то?.. Может, Георгий?.. Да! Да, да… Он подумал!»
Таня прислонилась головой к косяку и долго смотрела туда, где только что исчез чудный огонек. Все больше светлело небо над черными крышами. Все сильнее пахло из открытого окна свежей листвой. А Таня все сидела, запрокинув голову, и думала, думала…
Милая, чудесная юность! Ты сама похожа на сказку! Кто посмеет упрекнуть тебя в ребячестве или суеверии, когда загадываешь ты свое счастье? Упала ли на твои ресницы росинка с кленового листка, прицепился ли малюсенький паучок к твоим волосам, по недоразумению приняв их за готовую паутинку, кукушка ли прокуковала под твою задумку, упала ли на заре светлая звездочка с неба — все это говорит с тобою на вечном и мудром своем языке, когда не находится меры твоему завтрашнему счастью, когда не находится никаких человеческих слов, чтобы понять и выразить всю тебя!
Юность!.. Она так похожа на белую ночь. Детство кончилось, ты не знаешь когда. Свет его еще здесь, рядом, но что-то переменилось. Легкий прозрачный сумрак повис над тобой; над ним — звезды и отблески солнца на облаках; все вокруг видно, но во все надо всматриваться… И все кажется таким прекрасным и легким, что и дотронуться будто бы ни до чего нельзя. А на сердце так хорошо, так радостно! Потому что ты знаешь: там, впереди, разгорается твой завтрашний свет, твое солнце, молодость и вся твоя необъяснимо большая и такая… короткая жизнь!
В те далекие дни Тане верилось, что музыка окончательно стала ее судьбой.
На рассвете не думается про ночь, на исходе весны забываются снежные бури февраля. Так уж устроен человек, что он видит впереди только светлое, видит и верит в него. Верила и Таня.
…Табакерка выскользнула из рук, упала на пол. Таня вздрогнула, подняла ее и подошла к окну. Так же, как тогда, в ту ночь, она села на подоконник, прислонилась головой к косяку.
Дождь все не переставал. Брызги его залетали в окно, падали на лицо, на руки, на платье… В саду на мокрой траве лежал свет от бокового окна. Наверно, это Алексей сидел над книгами, что взял у Ярцева.
«Ярцев… — подумала Таня. — Ярцев… Струнов… Вот как бывает в жизни».
Она смотрела на полосу света, в которой неярко блестела густая трава, и опять вспоминала. Только уже не ту, не майскую ночь, а летний вечер 1948 года, когда кончила в Новогорске музыкальную школу…
Стоял жаркий уральский июль с прохладными вечерами и яркими зорями.
Окна интерната выходили на запад. Из них видны были старые липы. За липами малиновым светом горели закатные облака. Они предвещали сильный ветер и… большое счастье. Таня стояла тогда у окна, пока облака не погасли. Небо за ними еще алело и истекало огнем. Где-то там, далеко-далеко, была Москва… консерватория… все, загаданное давным-давно… Скорей бы туда!
А до отъезда еще так долго — целая ночь и… половина дня!
Уже в сумерках Таня ушла в городской сад; там где-то были подружки, с которыми она не пошла сперва: хотелось помечтать одной.
Подруг Таня не разыскала, но в одной из аллей встретила Ваню Савушкина. Он обрадовался так, будто только и ждал этой встречи. Вместе пошли по дорожкам сада, и Ваня все время сворачивал туда, где гуляющих было поменьше. Он то и дело пытался взять Таню за руку, и вид у него был такой, словно он хочет сказать что-то очень важное.
Ваня поглядывал на счастливое Танино лицо, собирался с духом и… молчал. Они все шли, шли…
Потом стояли на берегу пруда. В темной воде отражалось звездное небо. «На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною», — повторяла про себя Таня. А Ваня Савушкин робко касался ее руки, все не решаясь заговорить о чем-то важном.
«Мне грустно и легко, печаль моя светла…» — Таня пила эти струистые, текучие строки. — «Печаль моя светла…»
— Вот приедешь в Москву, — заговорил наконец Ваня, — в консерваторию… А там Георгий тоже… — Он замолчал, потому что получалось вовсе не то, что хотелось сказать.
Звезды в пруду становились ярче, вода темнее.
«Снегирьки-снегирики — аленькие грудки…»— почему-то вспомнилось Тане. И будто даже послышался звон. Может, это падал снег с веток рябины. А может… может, это звенел разбившийся малиновый шарик; тоже оттуда, из детства. Таня улыбнулась. И вдруг показалось: оттого так прекрасен мир, что весь его — необъятный, загадочный — наполняет обворожительная музыка пушкинского стиха, что она, эта музыка — все: и яркие звезды в пруду, и небо над темной водой, и Ванин голос, и завтрашний день, и еще то неведомое и томительное чувство, от которого снова то исчезает, то чуть не у самого горла колотится сердце. «…И сердце вновь горит и любит — оттого, что не любить оно не может».
— Не может… — вслух повторила Таня и стиснула Ванину руку.
— Чего? — спросил Ваня.
— Как хорошо, Ванек!
— Что? — не понял он снова.
— Жить! — радостно ответила Таня и засмеялась.
А у Савушкина глаза были грустные.
Всю ночь он проворочался с боку на бок и уснул только под утро. Ему снилось, что он рассказывает Тане о том важном, о чем так долго не решался сказать, но слова совсем не те, и она не может его понять, а он говорит, говорит… И все не то.
На другой день он провожал Таню в Москву.
На вокзале, когда, уже попрощавшись с ним, Таня стояла в дверях вагона и говорила о чем-то с подругами, прямо из-под вагонных колес, у самых Ваниных ног выскочили на невысокий перрон двое мальчишек. Один держал что-то в мятой замызганной кепчонке. Мальчишки спешили. Ваня в два прыжка нагнал их: ему ли было не знать, как носят в шапке пойманных птиц.
— Променяй стрижа! — скорее приказал, нежели попросил он и сунул мальчишке в руку перочинный нож с четырьмя сверкающими лезвиями. Мальчишка не торговался: слишком бесспорной была выгода сделки.
Поезд тронулся. Ваня зашагал рядом с вагоном. Он натыкался на людей, извинялся и, высоко поднимая руки, протягивал Тане насмерть перепуганного стрижа. Таня не брала. Только улыбалась и показывала глазами в небо. Поезд ускорял ход. Ваня бежал рядом. Добежал до конца платформы. Остановился и выбросил вперед руки…
Крохотный крылатый комочек стремительно взвился в небо. Растаял. Исчез.
Поезд изогнулся на повороте, и Таниного вагона не стало видно. А Ваня все стоял и махал рукой. Потом достал из кармана сложенный вчетверо тетрадный листок в клеточку — записку, которую так и не передал Тане. Перечитал. Скомкал. И, глубоко вздохнув, снова засунул в карман.
Москва встретила Таню гостеприимно. Город, любимый с детства, бережно провел ее через суету своих улиц, провез в метро… Письмо в синем конверте, адресованное директором детского дома его старшему брату, Авдею Петровичу Аввакумову, привело Таню к дому в переулке. Каменная лестница подняла ее на третий этаж. Авдей Петрович сам отворил дверь.
Таня вошла в его квартиру — единственную комнату на два окошка. Авдей Петрович прочитал письмо. Брат просил позволения для Тани пожить у него, пока не поступит в консерваторию; а если поступит, писал он, то перейдет в общежитие.
Хозяин сдвинул очки на кончик носа, просто и без всякого раздумья сказал:
— Ну что ж, живите, если по душе моя скорлупа. — Над его добрыми голубыми глазами внушительно клубились густые белые брови.
И Таня поселилась у Авдея Петровича.
Это был, несмотря на свои семьдесят лет, довольно крепкий старик с небольшой прямоугольной