Девочкой ее отдали в продвинутую языковую школу. Лучшая из этих школ находилась в пригороде, в получасе езды в сторону Альп. Поезд у их подножья огибал озеро, в котором они отражались и, как бы выпрастывая верхушки своих отражений, летаргийно кружили по безжизненной глади в виде яхтенных парусов. Лимб озера с насечкой частных владений по его периметру. Погруженные в себя терема, как дремучие сейфы на вечнозеленых газонах. Два-три отгороженных лоскута для публичного выхода к озеру. Высоковольтная тишь, свет вечерний над гладью - как в морге.
Школа для мальчиков. Ее принимают как исключение. Ее и еще одну, черноволосую Бетину с цыганским ртом и поблескивающими маслинами глаз с карей косточкой в глубине. Со временем меж ними возникнет сиамская связь, хотя и жить будут в разных странах.
Все чаще с годами они будут ездить друг к другу: Бетина - к ней, она - в Италию, к Бетине, которая будет встречать ее на станции на своем 'рено', и они будут долго ехать в сторону моря, петляя между холмами, уже давно по проселочным, пока не въедут во двор одиноко стоящего дома, аутиста, четырьмя чуткими спинами развернутого к мелеющим далям.
Она, Бетина, живет с другом. Ее, Бетину, устраивают отношения на западный цивилизованный манер, 70 сантиметров, не ближе. Она хочет ребенка, но не сейчас, потом. Потом друг ее не возвращается из Таиланда. Дом на берегу, тайка, прильнувшая щекой к его спящей ладони, чайный буддийский свет над домом из-под полуприкрытых век, тихий кенгуренок, сидящий на полу: сын и дочка.
Оставшись одна, она сдает на лето свой дом кочующим тантристам, одной из тех расплодившихся на Западе групповух, состоящих, как правило, из рано лысеющих немцев и спохватившихся женщин с плохо скрываемым опозданьем.
Она, Бетина, в их шабашах не участвует. Ее дело - дом, быт, на кухне ей помогает незабудочная ее подружка. Молча. Запах сандала, спермы, усердного просветленья, за окном - морской ветерок ерошит ртутную зелень оливковой рощи.
Со временем. А пока она школьница. После уроков она одна, без Бетины, идет к озеру, садится на рыбачьей вымостке, свесив ноги в коричневых ботинках на высокой шнуровке над водой, и глядит на нее, вышивая гладью, гладью взгляда по глади. И уходя распускает, уже в темноте, эту пряжу воды с серебрящейся нитью.
Ее не волнуют взволнованные ею одноклассники. Самых рьяных из них она поправляет, как поправляют прядь, застящую глаза, уводя ее за ухо.
Со временем она начинает слышать в себе некий посторонний фон, это гулко ветвистое эхо ее аристократического происхождения.
Поначалу она инстинктивно по-детски пытается уклониться, выпрямить слух, высвободиться из этого узорчатого пространства, разбегающегося, как трещины по стеклу.
Ее мучит смутное чувство: если бы их было двое, одна бы жила в узоре, а другая на воле... Она смотрит на воду, смеркающуюся меж коленей.
У нее русское имя. Она учит славянские языки. Те языки, к которым отошли их фамильные замки. Замки за занавесом. Теперь там музеи. Теперь она могла бы читать там таблички, слышать, о чем говорят. Могла бы, но теперь ей это уже не нужно.
А тогда, девочкой, когда с родителями плыла на байдарке, впереди мама, за спиной отец, узкая речка, и все сужалась, и уже были слышны голоса рыбаков, стоявших в воде в высоких резиновых сапогах с отворотами, и пение женщин, стиравших белье, подоткнувши подолы, и крики детей, съезжавших на спинах с обрыва в едко коричневых бурунах пыли, похожей на ту, которая выхлопывается облачком, когда давишь подошвой эти лесные сморчковые бомбочки, как называются? и - приглушенные, в сумерках - тех, пекших картошку в золе, их чужеземная речь со щекотным дымком и щипком и подцоком, и за излучиной, в небе - три белые башни их замка, наполненного этой же дивною речью, у которой одна туфля подбита гвоздиком, шаркает, а другая подвизгивает губчатой микропоркой.
Тогда хотела, а теперь ей это уже не нужно.
А потом пришло резкое отторжение этого фона. А потом он накатывал волнами. И она то подымалась, то опускалась вместе с волной. От смирения до гордыни.
А потом эти волны как-то исподволь начали схлестываться и идти с аритмичной одышкой. Как-то все передернулось вдруг - низ и верх, вдох и выдох, как под ладонью наперсточника, поди разбери.
И, наверно, тогда ее плечико начало приподниматься, а она - чуть крениться в сторону, отходя на обочину, к той несжатой полоске, что паче гордыни.
Тонкий ум нее, точёный, хорошо отточенный, как о зеркало клювом птица водит, прижимаясь к нему и скользя глазом.
Этот фон ведь в одном из смыслов сродни радиации. Излучение древа. Незримое, внутреннее, не выходящее за свои очертанья. Не коллективное и не личное бессознательное, а родовое. И как ни ветвись, не вывернешься; оно тобою приращивается. Нет на нем зелени, время иссохло, сновидческие наросты, фантомы, венеция пальцев, ночное свечение, белая с высолом кость.
И еще, - она пятится, гладя, как беличью шкурку, ладонью перед собой пустоту: это как свет реликтовый, только свет, а источника света давно уже нет.
Она прислоняется затылком к зеркалу, она закрывает глаза.
О эти скрипочки страдивари, эти скрипочки-женщины без смычка.
Они и ищут такие дома - с мягкой акустикой, с тихою ворожбой полусвета, с седовласым мастером, настоянном на молчаньи - там, в глубине, у камина.
Мастером, но не скрипичных дел.
Мастером возраста отца. С несуетливой большой ладонью, на которую, повернувшись к нему спиной, можно было бы положить голову в отсветах огня и на той же ладони проснуться.
Они вслушиваются в себя, эти скрипочки без смычка, подставляя себя под ветер.
Она лежит в своей комнате на полу на спине, прикрыв глаза. Ветерок вздувает и всасывает занавеску. Третий день она не выходит из дому, слушая Одиссею, а затем Илиаду; 60 часов непрерывного чтения, записанного на компакты.
А может, они так и задуманы, эти скрипочки - под ниточный ветер?
Она опаздывает. Это кафе при музее всегда переполнено. И официанты идут, закатив глаза, как Моисеи через пустыню, по сорок лет.
Няня его узнала, когда он вернулся к своей Пенелопе, на родину, Моисей.
Она говорит: Телемак мне тебя напомнил.
Почему вдруг? - спрашиваю.
Сжала мою ладонь в своей и отпустила, не отвечает. Бог его знает, что у нее на уме. Мое отношение к матери?
Опаздывает. Уже на три четверти. Странно. На нее не похоже. Обычно встречались под бой часов - то ближний, то дальний их перезвон. И это настолько вошло в обиход, что даже когда в тишине к губам ее прикасаюсь, он начинается исподволь, их перезвон, будто с дальних холмов, и смолкает, когда выпрямляюсь.
Вот она, наконец-то. Скользит меж людей, чуть кренясь, как обычно, как перо по бумаге, в черном распахнутом узком пальто до лодыжек, скользит еле зримыми галсами. Как Пьеро по бумаге. Без следа, симпатическими чернилами. Только в чьей руке? Ничьей.
Прости, говорит, у окулиста была, задержалась. Смотрели друг в друга, как в перископ. Стол, на столе перископ и две головы, припавшие к нему с двух сторон, и никого в кабинете. То есть он смотрел, а я видела - будто две луны, висящие на ресницах. Или две молекулы, однокомнатных, с непогашенным светом. На 40%, говорит, у Вас зрение село. В левом. А правый - в норме. Знаете, его улыбка всплывает над перископом, говорят, левый у нас - от отца, правый - от матери.
Вот, надевает очки, такой я теперь читатель, не очень, да?
Это смотря откуда смотреть. От нее - левый, от меня - правый. Симпатические чернила. От отца.
Она говорит: их тысячи, бегут из воды на берег, вертят руками, как веретено над собой, в виде яиц