коротких толстеньких, ножках, как на колесиках, Катульский с уважением сказал Ландышеву:
– Волчье сердце. А облик, скажи на милость, совсем телячий. Детишек, наверное, сам в детский сад водит, жену целует на ночь каждый раз.
Удивление было у него в глазах, а он-то уже многое видел и не привык удивляться.
Легко и просто вошел Катульский в свою новую роль. Ему ничего не пришлось ни менять, ни пересматривать в себе. Они уточнили с Ландышевым некоторые пункты договора, и Катульский поехал в такси на вокзал.
В поезде он даже позволил себе помечтать. Он постарается напомнить о своих заслугах, когда придет время. А о том, что эти заслуги будут, и крупные, он нисколько не сомневался.
Об одном только не знал Катульский, убаюкиваемый мягкими рессорами международного вагона, что в эту самую ночь третья «сильная личность» профессорского вида, в роговых очках была арестована. Но Катульский, повторяем, ничего об этом не знал.
Разглядывая ногти, он говорил Чижову:
– Самое лучшее было бы вам остаться. Небольшие сведения о воинских составах. Что может быть легче и проще? Некоторые специальные услуги в нужный момент, ну, скажем, во время войны...
Он видел мелкие судороги на жалком, смятом лице Чижова, линючую бледность, но притворялся, что не замечает.
– Значит, остаемся! – бодро воскликнул он. – Решено!
– Я... я не могу остаться, – ответил Чижов, заикаясь. Он оттягивал пальцем ворот рубашки, словно бы его что-то душило.
– Почему? – спокойно осведомился Катульский.
Чижов неожиданно засмеялся очень странным смехом, кашляя, всхлипывая, шмыгая носом. Катульский наблюдал с холодным любопытством.
– Почему? – повторил он.
– Я не могу остаться, – ответил Чижов, изнемогая от страха, чувствуя во всем теле опустошающую слабость.
– Глупости, – решительно сказал Катульский.
– Я не могу, – перебил Чижов. – Я уже и заявление подал. И я не хочу.
– Не хочу? – усмехнулся Катульский. – Вы наивны. Разве я спрашиваю вас о том, что вы хотите? Вы будете делать то, что я прикажу вам. Послушайте, опомнитесь! Ведь на вас даже смотреть противно, до чего вы струсили. Вы же взрослый человек, вы понимаете, что я не отступлюсь.
Вот когда Чижов под холодным взглядом Катульского по-настоящему понял, что вконец запутался и вырваться не может. Он плакал крупными слезами, хватал Катульского за руки, умолял, рассказывал что-то о стариках родителях. Глаза его были мокрыми, мутными. Катульский брезгливо отстранился.
– Скажите, вас никогда не допрашивали по крупному делу? Воображаю картину! Перестаньте! – крикнул он. – Вы что, хотите меня разжалобить? Отец, мать... Катульский имеет особый взгляд на жалость, вы это запомните. Пойдите выпейте воды!
Чижов послушно пошел на полусогнутых дрожащих ногах в переднюю; слышно было, как искал он в темноте кружку, ронял воду в гулкое ведро.
– Успокоились? – спросил Катульский, когда Чижов вернулся и повалился, как мягкий, дряблый мешок, на стул. – Теперь слушайте внимательно. Вы у меня сидите вот где! – Катульский сжал в кулак длинные горбатые пальцы. – Вы сами понимаете, что закон об охране социалистической собственности – это вам тоже не шуточки. Серьезный закон. Расстрел или десять лет, в лучшем случае. Дело буквально минутное – маленькая записка с упоминанием вашего адреса. Подождите плакать, – заторопился Катульский, видя, что лицо Чижова опять задрожало. – Я, так и быть, пожалею вас. Я вас отпущу куда вам угодно. Но сначала вы окажете мне услугу. Нужно крушение, только одно маленькое крушение. И мы с вами квиты, в расчете. Все прошлое предастся забвению, и Катульский навсегда уходит с вашего жизненного пути. А крушение устроить придется. Это необходимо. Во-первых, я должен показать, что не сплю, во-вторых, вы будете после этого надежнее молчать. Только одно крушение. И чем скорее, тем лучше для вас же. Поедете в международном за мой счет куда угодно.
– Расстреляют меня, – сказал Чижов.
– Не попадайтесь, – наставительно ответил Катульский. – Надо голову иметь на плечах, соображать надо. Подумайте – одно маленькое крушение, и вы свободны как птица. Или десять лет тюремного заключения со строгой изоляцией по закону об охране социалистической собственности. Я уж позабочусь об этом, вы знаете Катульского, он не любит бросать слов на ветер. Соглашайтесь, мой молодой друг, и ляжем спать. По-братски, в одной постели. Вы железнодорожник, вы сумеете все так сделать, что комар носа не подточит. Одно крушение, желательно с человеческими жертвами, для большего эффекта, и вы свободны...
– Значит, пассажирский? – спросил Чижов. Губы его высохли, кровь стучала в висках.
– Конечно, – отозвался Катульский. – Товарный не даст должного политического эффекта.
Катульский прошелся в валенках мягкими шагами по комнате, остановился, загородив собою темное окно. Он терпеливо ждал. Чижов сидел, безвольно свесив голову. На плоском темени через редкие волосы сквозила плешина. Катульскому наскучило ждать, сухое лицо передернулось, он сказал:
– Довольно переживаний. Оставьте их на потом. Все равно ведь сделаете – чего же разводить антимонию? Я хочу спать.
Они легли – Катульский у стенки, Чижов с краю. Глухо, душно и темно было в закупоренной комнате. Двойные рамы, двойные двери отгораживали ее от ночной свежести, от лунного и звездного света. Чижову хотелось плакать, он сдерживался, боясь потревожить сон Катульского. Мучительная тоска и жалость к самому себе сжимали его сердце. «Попадусь или не попадусь?» – гадал он, и словно бы кто-то со стороны подсказывал: «Попадешься... А тогда уж...» С коротким жужжанием упала на лоб беспокойная муха. Чижов дернулся, ощутив прикосновение холодных, липких мушиных лапок. Он согнал муху, она с тем же коротким визгом прилипла к его щеке. Непереносимый страх скрючил Чижова, беспорядочно размахивая в темноте руками, он гонял муху, а она все липла и, наконец, запуталась в волосах. Он вытащил ее трясущимися пальцами. Зубы его стучали, во рту пересохло и было горько. Он маялся под ватным одеялом. Глаза его до самого утра оставались открытыми. Время от времени он, тихонько шмыгая носом, слезливо шептал в подушку: «Погубил я себя, погубил свою молодую жизнь...»
Ни разу, ни на одно мгновение не подумал он о чужих жизнях. Между тем где-то далеко, минуя мосты, затянутые рассветным туманом, пролетая с грохотом черные коридоры тоннелей, вырываясь с веселым свистом из березовых перелесков, ныряя в светлый сумрак озерных низин, мчался, торопился скорый номер двенадцать. Он мчался прямо на восток, навстречу солнцу, и машинист щурился, а влажные рельсы впереди розовели. Земля, вода, воздух – все было влажным в этот ранний прохладный час. Тянулась за поездом лента белого дыма, медленно оседала, сливаясь с туманом. Раскачиваясь, выговаривали свою бесконечную скороговорку вагоны, люди в них мирно спали, а некоторые – любители природы – стояли у открытых окон, подставив лицо ветру и мелкой, пахучей водяной пыли, что оставлял за собой паровоз. До пояса высунулась из окна стриженая девушка с зелеными глазами в синей вязаной кофточке, перехваченной лакированным пояском; за ней стоял широколицый, с бритой головой лейтенант, умолял, чтобы сказала адрес. Она молчала, загадочно улыбалась, ветер сносил ее волосы, а лейтенант сердился на нее за упрямство. Молодая мать, возвращавшаяся с детского курорта, заботливо укутывала сына, чтобы не прохватило его утренней свежестью. Студенты-геологи, окончившие практику, ехали к себе в институт; они всю ночь напролет резались в подкидного дурака и продолжали свое занятие, перебраниваясь шепотом. Над ними торчали чьи-то длинные ноги в сапогах с блестящими подковками, а с другой полки внимательно наблюдал, свесив почтеннейшую бороду, какой-то колхозный дед Кузьма или Тимофей, проснувшийся по многолетней деревенской привычке на рассвете. Он ехал в гости к сыну – профессору математических наук, о чем с гордостью рассказывал всем. У себя в деревне дед пользовался славой непобедимого игрока в подкидного, он только вздыхал и крякал, когда ходили неправильно, дамой вместо валета, но голоса подать не осмеливался. Кто их разберет теперь, молодых, вдруг какой-нибудь из них тоже профессор?! Седой слесарь задумчиво смотрел на бегущие мимо знакомые места, вспоминал былые походы и славного полководца Клима Ворошилова. Кузнец-стахановец с орденом «Знак Почета» на груди объяснял другому кузнецу,