попадутся ребята постарше среди поля, то в поселке все равно отберут жмых. В этом я ни капельки не сомневался: слишком привык к тому, что отпетые огольцы: даже карманы выворачивали у мелкоты и забирали все, что им понравится.
Я стоял один, совсем один, среди стылых снегов, беззащитный, заколевший. У моих ног лежало такое богатство, потерять которое было невозможно. Еще раз оглядевшись по сторонам, я повернул назад…
Возле крайнего забора зарыл жмых в снег и только тогда побежал домой, отогревая на ходу дыханьем занемевшие пальцы.
Лишь поздно вечером, когда обезлюдели улицы, я отправился за своей нелегкой добычей. Было темно, сильно завьюжило. Плита оказалась тяжелой и неудобной — слишком широкой для меня. Я нес ее, обняв обеими руками, поминутно сбиваясь с тропы и проваливаясь. Сквозь вой ветра то сзади, то спереди чудились шаги, в снежной пляске возникали чьи-то силуэты. Тогда я затравленно бросался в сторону и зарывался в глубокий снег…
Мать было принялась ругаться, но, увидев, как я заледенел, замолчала. Она раздевала меня, вытряхивала снег из валенок, из карманов ватника, растирала руки и плакала.
Уложив меня в постель, она прямо под порогом расколола жмых на кусочки и рассыпала их по рядну на печи, чтобы подсушить, а утром истолочь в ступе.
Всю ночь мне кто-то жег каленым пятки. Мужик-грузчик со страшной руганью гонялся за мной. Я беззвучно кричал, задыхался, падал в горячий снег, и тогда мужик колотил меня по голове доской из жмыха. Голове почему-то не было больно, и только удары отдавались в ней тупо и гулко: «бут-бут-бут…» Мужик исчезал, появлялись взрослые ребята, скалились, требовали чего-то, а в голове неотступно стучало это «бут-бут-бут…».
Я проснулся весь в жару, знобком поту, обессиленный. Мать ласково гладила меня и, отвернувшись, украдкой утиралась передником. Она придвинула на табуретке кружку горячего молока я тарелку вкусно пахнущих румяных лепешек из толченого жмыха пополам с тертой картошкой. Но я не смог их есть: во рту пылало, горло было воспалено. Лепешки казались такими колючими и так царапали, что на глазах выступали слезы.
ЛЫЖНЯ
Наконец-то мы идем на лыжах. Лет десять я не вставал на них: так уж складывалась жизнь. Я даже забыл, какое это наслаждение — скользить по накатанной лыжне. А теперь у меня свои лыжи, и мы идем в лес. Мелькают мимо домики самого окраинного поселка, и перед нами с последней горки открывается необыкновенный человеческий цветник на снегу. Его можно сравнить лишь с большим пляжем в разгар лета.
Мы скатываемся вниз и пробиваемся сквозь этот парад лыжных костюмов. Не знаю, как Сережке, а мне хочется уйти подальше, в гущу заснеженных елей, в тишину, в мягкое мерцание снегов.
Но далеко уйти не удается. На исходе крутого склона ребятишки насыпали порожек-трамплин и прыгают с него.
— Па-а-ап, — канючит Сережка. — Я немножко, пару разиков. — И, не дожидаясь моего согласия, начинает укладывать лыжами на склоне частую лесенку. Мне хочется одернуть его, завернуть, увлечь за собой, но я начинаю подниматься следом.
Наверху, чуть в стороне от лыжни, Сережка оставляет свои палки, кричит:
— Жди меня здесь! — И стремительно срывается с горы. Когда я оглядываюсь, он уже делает резкий поворот — из-под лыж веером вздымается снежная пыль.
Так проходит минута, две, пять. Мне становится скучно, и рука сама лезет в карман за сигаретами. Прикурил, сделал первую затяжку и удивленно уставился на сигарету, словно никогда в жизни не видел ее.
Какой-то особенный, неожиданный аромат обволок меня. Я затянулся еще раз — то же самое, только чуть-чуть приглушенней. Сейчас-то понятно, что я ощутил, так сказать, первородный вкус табака. И в самом деле, в тот день я еще не курил, прошелся по морозу и был в хвойном лесу, где воздух особенно чист. Но тогда я не думал об этом. Я просто был в таком состоянии, будто закурил впервые, как много лет назад…
На берегу реки, неподалеку от бараков сплавщиков, стояла рубленная из лиственничных кряжей избушка. Даже в самый жаркий день в ней было прохладно и сумеречно. Неяркий свет прибивался сквозь единственное крошечное оконце и освещал широкую, приземистую печку с массивной чугунной плитой. Над печью на металлическом стержне висело с десяток гнутых из толстой проволоки рамок-вешал. Здесь когда- то прожаривали одежду только что прибывших с разных концов России вербованных. А теперь это было место наших игр.
Мы любили избушку за ее музыкальность. Каждая рамка, если по ней ударить чем-нибудь железным, пела на свой лад. А если одновременно еще и передвигать рамки по стержню, то поднимался такой звон и металлический визг, что в поселке начинали лаять собаки.
Вот здесь-то, в этой избушке, и затянулся я впервые папироской «Наша марка». У одного пацана дома собирали посылку старшему брату в армию, и он расстарался… Вкус первой затяжки, аромат сгорающего табака были для меня совершенно новыми, незнакомыми — первородными. Тогда мне было лет семь. Позднее я папиросами не баловался и потихоньку начал курить в семнадцать.
Мне было семь, а сыну моему десять. Я смотрю на него и удивляюсь. Как умело он делает первые размашистые шаги, как несется с горы, присев и собравшись весь, как распластывается над лыжами о свободном полете, как уверенно приземляется и тормозит. Мне хочется вспомнить себя в его годы.
Теперь возвращаюсь в прошлое не сразу.
Живем уже в городке… Третий класс… А-а-а…
Новогодняя елка в школе. Веселье уже закончено, нам раздают подарки, каждому в своем матерчатом мешочке. Наши матери приготовили их заранее и на каждом вышили фамилию. Уже темно, мороз за тридцать, до дому далеко, и я очень тороплюсь. Нет, я не боюсь ни мороза, ни темноты. Мне страшно оттого, что вдруг отнимут заветный мешочек. А это дело такое простое и обычное… Мне бы спрятать мешочек под ватник, за пазуху, а я сжал его правой рукой за устье и бегу, бегу без оглядки.
Не знаю, но почему-то с собой не было рукавичек, и когда я прибежал домой, с трудом разжал руку. Кончики пальцев побелели и онемели. Я долго оттирал их снегом, отмачивал под умывальником студеной водой. Наконец они ожили и так заныли, что я долго не мог унять слез. Тут уж было не до мешочка с гостинцами…
До сих пор в морозы даже в меховых перчатках у меня мозжат кончики пальцев на правой руке.
А лыжи? Одно время лыжами у многих из нас были горбатые, заостренные доски — клепка от больших бочек. К ним прилаживали веревочные петли и гоняли с гор. Впрочем, гоняли — это не точно: мы на них падали даже с маленьких горок.
Позднее с одним парнем, понимающим кое-что в столярном деле, мы сами сделали лыжи. Вытесали их из березовых досок, прожгли отверстия для петель, просверлили дырочки на носках. Потом долго парили в чугуне с кипятком, загнули в дверном притворе и стянули ременными шнурками, пропустив их сквозь дырочки в носках и отверстия для креплений. Только они у нас вскоре почему-то снова разогнулись…
Сережка ничего этого не знает. Вон ему и на хороших-то лыжах прыгать, видно, надоело. Он стоит внизу и кричит. Давно, наверное, кричит:
— Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай где я!
Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто, скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину…
Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками.