потому что его «в бог знает каком масле жарят», говорит мама. Настя съедает вкусный тёплый «вредный» пирожок, внутри которого море повидла, подходит к лотку с мороженым и говорит продавцу:
– «Питерский» пломбир за двадцать восемь копеек, будьте любезны!
– Такого нэма! – говорит толстый дядька в белом фартуке.
– Ах, да! – высокомерно роняет Настя. – «Ленинградский». – Не все же в этом городе знают, что Ленинград – это Питер, и у Насти там двоюродная сестра.
– Такой е, – добродушно усмехается дядька, похоже, угадавший Настину причастность к тайнам названий, и достаёт из дымящегося металлического ящика мороженое и даёт цвета медного таза две копейки сдачи с Настиных двух пятнадцатикопеечных монет цвета серебра.
«И вообще, ботинки мне не только в ГУМе и «Детском мире» покупают. Аня ещё всегда свои привозит. Ей мама – «богема» где-то всё иностранное достаёт, а она меня всегда на год старше и всегда ровно на размер ноги больше. Так что зачем мама жалеет бабушке-шофёру на масляные краски? Правда, и тётка – «богема» жалеет своей собственной маме на какие-то холсты на подрамниках и беличьи кисточки. Но дядя – «ирод» – геолог не сильно свою жену и спрашивает. Потому что у него денег больше, чем у моего папы, и потому что он не боится свою жену. Совсем наоборот, тётя – «богема» его боится. Она его всегда пилит тихо и только до определённого выражения его глаз, говорит Аня. А потом перестаёт пилить и начинает крутиться вокруг и спрашивать противным фальшивым голосом: «Мишенька, хочешь чаю? Мишенька, разогреть суп?» А «Мишенька» ей отвечает: «Иди в …!» Ну, Аня говорит это слово вслух. Мне даже про себя неловко, потому что оно очень ругательное. Вот туда, по её словам, посылает тётю – «богему», Анину маму, что у одних, как симпатичный пирожок, у других там что-то висит, а у старых вообще ужас-ужас. Туда, откуда писают, короче, посылает тётю-жену и везёт её матери и холсты на подрамниках, и беличьи кисточки.
Вот странные очень всё-таки эти умные взрослые женщины. Дуры какие-то. Как они получаются и когда прекращаются, а? Потому что сначала они такие, как мы с Аней. Потом – такие, как моя черноморская и наша поволжская бабушка. И даже как балтийская «эта Павловская», которая хоть и вредная и больная, но уж на кисточки и холсты на подрамниках ей точно денег не жалко. Аня говорила. Она, «эта Павловская», хоть и ненавидит нашу общую бабушку-шофёра за тётку – «богему», но очень уважает её за талант, и когда была «ещё хороша», называла её поволжским этим… Куюмжи? Еменджи?[55] … Как-то так похоже, в общем. Говорила, что наша поволжская бабушка – такой же гений-самоучка, как этот сын сапожника, просто ей не повезло – не было в детстве бабушки-шофёра итальянского хлеботорговца Аморетти, возводившего храм на свои собственные деньги и случайно заметившего талант двенадцатилетнего учётчика кирпича, тут же отосланного им к Айвазовскому. Мол, в детстве бабушки- шофёра храмы не возводили, а рушили, и дальше ещё много чего говорила, когда ещё «была хороша» «эта Павловская». Аня ей тогда говорила, что бабушка-шофёр никогда никаким учётчиком кирпича не была, а чуть ли не с рождения на Марбумкомбинате работает, а «эта Павловская» говорила Ане, что буквальное мышление – признак дебила.
Но даже я сама видела, как балтийская Анина бабушка, когда уже была не очень хороша, долго и внимательно трясясь, рассматривала и бабушкиных Алёнушку, и бурлаков на Волге, и особенно её угольные на простом картоне сплавы брёвен, и просто нарисованных людей в кепках, телогрейках, с цигарками в зубах, с одним прищуренным глазом. Особенно подолгу сидела в своём кресле перед одной картиной только чёрным маслом. Картина называлась «Смерть и возрождение сплава» и была очень страшная. Вставшие на дыбы огромные стволы, вокруг них тоже – стволы, стволы, стволы деревьев, вод Волги нет совсем, и если долго смотреть на картину от другой стены комнаты, откуда и смотрела «эта Павловская», то через несколько минут из брёвен начнут выступать люди. Один со страшным, искажённым болью выражением лица защемлён в основном «стогу» стволов, другие – бегут к нему, и в руках у них страшные крюки, называемые баграми. Но если смотреть на картину ещё дольше, то из страшных чёрных брёвен и страшных чёрных, гибнущих в брёвнах и бегущих по брёвнам людей проступит «Крым» того самого Куюмжи. Так, во всяком случае, пересказывала Аня слова балтийской бабушки.
Я даже как-то специально постояла напротив этой картины, не моргая, так долго, что чуть с ума не сошла – так страшно смотреть на то, как она изменяется. И правда, через не знаю сколько времени, наверное не очень долго, потому что очень долго не моргать очень трудно, из чёрных брёвен и людей вдруг проступила светлая вода – и несколько брёвен справа вдруг стали живыми соснами. А всё остальное ушло. Бегущие и ужасные люди стали руками сосен. Ну, то есть лапами, солнечными ветвями. Аня рассказывала, что балтийской бабушке нравится именно живость, динамичность и даже это… над-, сверхреализм, превосходящий любую школу, любое течение, собственной манеры бабушки-шофёра, а не копии великих. Очень сложно говорит «эта Павловская» о школах и течениях, совсем непонятно об этом вот «реализме, что выше реальности», отображённой такой, каковой она и кажется всем – чёрной. О силе духа, личной силе, способной тьму превратить в свет. Может, Аня не так пересказала, сама потому что не поняла ничего? Не знаю, как там с живостью – бабушка-шофёр всегда как раз очень спокойная, но не так, как черноморская. Потому что черноморская правит пространством вокруг, а бабушку-шофёра пространство не замечает вовсе, как не замечают мысли совсем маленьких совсем большие. Поволжская бабушка равнодушная, а не спокойная, вот! Но всё равно бабушкины Алёнушка и бурлаки мне очень нравятся, а чёрную картину кто-то, наконец, отнес на чердак. И очень хорошо, самое ей там место. Потому что это невыносимо трудно – не моргая, превращать чёрное в солнечное. Глаза ломит, и даже сердце начинает вдруг быть колотящимся наружу, а не таким, как всегда – незаметно идущим себе внутри. Если бы ещё то, что получается из умных девочек перед тем, как они станут добрыми бабушками, можно было снести на чердак – пусть себе полежат спокойно и никого не пилят. Никогда не стану взрослой женщиной! Побуду умной девочкой, а потом сразу стану доброй бабушкой!» – думает Настя. И, съев «Ленинградский» пломбир, ещё недолго посасывает деревянную занозистую палочку. Пока не дойдёт до овощного.
Овощной магазин тут же, на Советской Армии, наискосок от булочной, по Настиной стороне Чкалова. Вредный пирожок с приторным повидлом и сладкий «Ленинградский» пломбир в шоколаде так хорошо заесть бочковым солёным огурцом или даже кислым зелёным «квашеным» помидором. Огурец можно купить за те самые две копейки. У Насти дома есть телефон, и две копейки ей ни к чему. Хотя вот Анин папа – «ирод» очень любит петь под гитару про то, что «в подобную ночь моё любимое слово «налей», и две копейки драгоценней, чем десять рублей»,[56] хотя у него в Питере тоже есть телефон. Но он взрослый и может иногда отлучаться из дому ночью и на целые месяцы «разведок». Если Настин папа опаздывает домой к положенному времени, то мама очень сердится. А однажды он даже не пришёл ночевать, и Настина мама не просто очень сердится, а невероятно сердится. Утром папа приходит с букетом белых цветов и говорит, что встретил институтского товарища, и они нечаянно напились с институтским товарищем, и он остался у институтского товарища ночевать, у того нет телефона, а у папы не было двух копеек. Вот, наверное, про такие случаи и поёт Анин папа – «ирод» под гитару. Тогда, конечно, и «налей», и две копейки драгоценней десяти рублей, хотя десять рублей – это очень много. Но Настя не сильно вникает в это взрослое «налей – рублей», ей очень жалко белые цветы. Мама ломает их. Рвёт в клочья. Кричит папе, что такие цветы дарят или на свадьбу, или на похороны, и поскольку первое уже было, то папа что? В гроб её решил загнать, цветочки заранее прикупил?!! Папа пытается оправдаться и за то, что выпил в кои-то веки, и за то, что не знал про цветы. Куда там. Настя тихо незаметно плачет, и пока родители ссорятся, всё старается сложить из тонких влажных благовонных рваных стеблей и лепестков первоначальные цветы. Но ничего не получается. Становится даже хуже. Любое, самое нежное прикосновение оставляет на тонкой белоснежной субстанции ещё один изломанный бесцветно- серый рубец, ещё одно сочащееся шелковистым сальное пятно.
Белые цветы со странным сладким запахом называются каллы. Они – «кладбищенские» цветы, говорит мама, когда отбирает у Насти покалеченные обломки, чтобы выбросить в мусор. Настя очень любит эти цветы. Тайно. Потому что нельзя любить не общепринятое и не положенное Великими Правилами явно. Ей никто никогда не дарит каллы. Но мама же, когда кричит на папу, проговаривается, что их дарят ещё и на свадьбу.
Цветы тоже продаются на Советской Армии. Только до цветов три остановки на трамвае. Это очень далеко. Да и каллы наверняка стоят больше двух оставшихся копеек, и торговкам вряд ли объяснишь, что в подобной Настиной ситуации две копейки драгоценней, чем десять рублей, и не захотят продать ей ни одного цветочка.