принадлежности, акт взаимной духовной любви. Взаимообратный ток… Не важно.
Настю уже никто и не слушает. «Ихорок» и баба Маруся вынимают из багажника торбы и авоськи с банками дешёвой томатной пасты, жирным майонезом, упаковки чрезмерно химического турецкого мыла, мешки старого тряпья и прочие недорогие и ненужные городским Качурам стигмы родственной заботы.
Баба Маруся ещё весь вечер удивляется, охает и рассказывает эту историю всем, кто в неожиданных количествах стал посещать её дом с момента приезда «майбутньои жинкы Ихорка»,[60] которую она упорно именует Оксаной.
Настя выходит на двор, вымощенный огромными натуральными камнями, какие и не снились недавно появившимся «новым русским». Внезапно разбогатевшим людям, скупившим тот самый прибрежный кусок земли, в котором навсегда остались Настины утренние волнорезы с мидиями, шелковицы в переулках, велосипеды и сады с ничьими зелёными абрикосами. Там теперь вымащивают свои дворы модной тротуарной плиткой и пока не доросли до сдержанного изысканного понимания материалов природных. Они крикливы и необузданны в строительстве, интерьерах и колористике, как необузданно всё недавнее. Особенно – недавнее богатство.
«Откуда у бабы Маруси таких размеров камень и в таких количествах? Ах, да. Покойный дед был «комирныком». Насколько я понимаю, это что-то вроде кладовщика. Мог брать в колхозе всё, что лежит. Плохо ли, хорошо ли – зато на балансе. Баба Маруся все уши прожужжала уже, какой он был влиятельный «на сэли» и как его все «побоювалыся». За что можно побаиваться кладовщика? И ещё про то, как немец Ганс, когда фашистская оккупация была, пару кусков мыла принёс, потому что «Васыль тильки народывся, мыты нэма чым. Не мыты жэ дытыну золою. Добрый такый нимэць був. Воны ризни булы – и добри, и погани. Ганс був добрый. Мыло прынис, тому що у нього в Нимэччыни двое малэньких диточок залышылося», – говорит баба Маруся. А где же дед был, если самый разгар оккупации, 1943 год, год рождения Игорева отца. Как он «Васыля» умудрился «зробыть»? На войну всех ещё в сорок первом призвали, кто подходящего возраста был. У бабки спрашивать неловко как-то. Она сама всё вытрёхивает, как трещотка, а тут ляпнула про мыло и сорок третий – и быстро тему на «снидаты[61] будэтэ?» свернула. Я Игоря спросила, а он ничего толком и не знает. «Наверное, партизанил», – равнодушно так ответил. «Это же история твоей собственной семьи, как можно не интересоваться?!» – думает Настя.
Она отстёгивает карабин ошейника Шарика от цепи, и они вместе идут через двор в глубину старого украинского сада, полного рясно увешанных плодами низкорослых яблонь, давно отрожавших своё в этом сезоне вишен и кустов красной, черной и белой смородины. Настя присаживается на низенькую скамеечку в глубине сада, достаёт сигареты и прикуривает. Шарик ложится у её ног, кладёт морду на её ступни и закрывает глаза. Хитрые раскосые татарские лаичьи глаза украинской большой собаки.
О, нет. Шарик не лайка. Шарик – он Шарик и есть. Но он удивительно похож на лайку внешне, как бывают похожи новые богатые на старых богатых. Шарик знает всего пару команд: «Сидеть! Лежать! Дай лапу!» – и, пожалуй, всё. Больше ничего не знает. Как не знают новые богатые никаких языков, кроме родных. Шарик
Шарик – не ни то и не ни сё. Он – правильный деревенский «собака». «Собака», тщательно отобранный бабой Марусей из целой череды
Настя, открыв рот – настолько дик для неё этот обычный для сельских прагматизм, – слушает рассказ бабы Маруси. Рассказ о собаках маленькой сухонькой старушонки, чем-то похожей на маленькую сухонькую Иду Абрамовну, только бодрую, говорливую и не тронутую ржавым налётом безумия. Насколько спокойно, буднично и деловито рассказывает баба Маруся истории своих Шариков, настолько равнодушен при этом Игорь, говорящий с Настей по-русски и тут же переходящий на этот странный суржик, обращаясь к бабке. Он ест борщ и закусывает самогон жареными сыроежками прямо со сковородки. И ей начинает казаться, что она не в хате тихого украинского села где-то на границе Винницкой и Хмельницкой областей сидит за семейной «вэчерей», а стала персонажем офортов Гойи «Капричос», а то и вовсе в один из сюжетов Босха провалилась.
«Кутя Г’анны» не оправдывает бабы-Марусиных надежд. Пустобрешничает, душит не только цыплят, но и кур, и через пару месяцев отправляется на опушку в компании бабы Маруси и «дидова ружжа». Потом этим же маршрутом проходят щенки «Любкы», «дида Грыцькa», «дядька Павлa», «бабы Одаркы» и ещё каких-то односельчан-родственников. Общим количеством семь. Семь рейсов на опушку того самого украинского лиственного леса ходит баба Маруся, ведя за собой на поводке очередную доверчивую, ничего не подозревающую, некачественную «дурну собаку» и неся на плече «дидово ружжо». Семь выстрелов в течение двух лет периодически разрывают тишину мирного украинского пейзажа, как будто сошедшего с картины «Вечер на Украине» русского художника Куинджи, рождённого под Мариуполем. Семь раз не промахивается баба Маруся в очередную «вэлыку, та дурну собаку», привязанную к стволу деревца. В «дурну собаку», наивно полагающую, что её ведут гулять. В живую «дурну собаку», мир которой полон запахов и звуков и предвкушения таинственного, захватывающего, интересного для любого животного
– Ты чого нэ йиж борща, Оксана?! – спрашивает девушку баба Маруся, прерывая свой спокойный
Настя не знает, что ей ответить. Она внезапно для самой себя пододвигает гранёную стопку Игоря, наливает её до краёв местным самогоном «бурячихой», который баба Маруся гонит из сахарной свеклы («Стара стала. Цього року тилькы мишок за раз спэрла. Того року щэ два одразу могла прынэсты») и глотает его, как воду, хотя ещё вчера, в день приезда, даже нюхать его не могла.
– Оцэ так дило! – неодобрительно восклицает баба Маруся, нахмурив всё ещё чёрные, всё ещё густые украинские брови. – Так у нас из жинoк тилькы ота москалька Ганна Барятова пье. Вона мэни крынку молока прыносыть замисть лытру бурячыхы. Видразу выпивае та и падае, куды дийдэ. Ты шо, Оксана, пьюща?
– Теперь, видимо, да. И к тому же, баба Маруся, если вы не «помитылы», то я стопроцентная