пье». И всю ночь храпел на полу, на кожухе, в котором его и принесли «друзья», как недорезанная свинья, а баба Маруся, умильно щебеча что-то на своей птичьей мове, гладила «онуку любу» по голове и наутро приготовила ему какой-то сложносочетанный чай и с подобострастием принесла прямо в постель. То есть в кожух. Какая трепетная прелесть! Вот пусть и возится со своим «Ихорком», видели бы его сейчас пациенты, «отого ликаря», которым гордятся все Качуры так же, как гордятся они своим «Васылём», старшим механиком Черноморского Морского Пароходства, выбившимся «в люды». В Люды, а также в Оли и в ещё много разных тёток. Но живущим с той самой Надей, что привёз из этого села. Будущий свёкор «Васыль» не глуп, но заносчив, как любой сельский паренёк, закончивший высшую мореходку. Собственно, если долго смотреть на «Ихорка», то становится ясно, что никакой он не врач-уролог, как и его отец никакой не стармех. Тем более – не «дед».[63] Это так. Модные снобские бирки. Они – суть Качуры, Качуры и ещё раз Качуры. Те самые Мыколы, просто научившиеся говорить по-русски, пьющие «казёнку», а не «бурячыху» и моющиеся каждый день против родственных раз в когда придётся. Так что лучше уж она, Настя, с Анной Баратовой поболтает.
– Честно? Именно так и думала. Что шестьдесят, – отвечает Настя. – Как же вы смогли довести себя до такого состояния?! Ну, раз избил, надо было собирать вещи и хоть пешком, но скорее топать отсюда!
– Все мы, девка, задним и чужим умом сильны. А в жизни оно знаешь как? Избил – в ногах повалялся. Ласковый, хоть к ране прикладывай. Думаешь, не повторится. И куда возвращаться, если дома только мать и нищета, старший брат умный, в Москву уехал учиться, а я – троечница, даже в ветеринарный техникум провалилась, хотя к животным у меня с детства подход? А тут вроде как с голоду не помрёшь при любом раскладе. Корова, опять же. Свиньи.
– С голоду нигде не помрёшь, если руки есть и голова, – сердится Настя на эту несчастную и не виноватую в Настиных последних открытиях Баратову.
– Может, ты и права. Конечно, я сама виновата. Да теперь-то уж чего? Выпьешь со мной? Я так давно по-русски не говорила. Так давно чистую русскую речь не слыхала. От своих отбилась, а к этим так и не пристала. Всё понимаю, о чем они говорят, не так уж это и сложно. А «размовлять», – Анна сказала это слово, как исконная жительница российской средней полосы, – так и не научилась. Украинский язык выучила – по учебникам, по книгам. Всё знаю. А говорить не могу. Каждый раз какой-то внутренний барьер. Непреодолимый. А выпью – вроде ничего. Говорю. Я говорю – они смеются. Потому что мой выученный бумажный украинский – не их язык. Да только мне уже всё равно. В общем, я тут у них так и осталась «городская блядь БарЯтова, нэплидна засохша макова голивка». «Блядь», спавшая с одним-единственным, первым и последним мужиком. Мужем. Ну чё, будешь с Г’анной БарЯтовой пить, Настя Качур?
– Буду, – Настя соглашается. – А фамилию менять не буду.
– Сожрут. – Анна разливает бурячиху по гранёным стопкам.
– Так где они, а где я? Так, в гости приехала, уехала. Это вы тут живёте.
– Всё равно сожрут. Эти Качуры, они как паразиты, споры прямо в душу и сердце рассеивают, личинки свои поганые откладывают и жрут изнутри
После второй Баратова начинает вспоминать своё детство – и сквозь страшное, прожжённое двадцатилетней прополкой «бурака», печёное, в складках морщин, куда навеки въелся украинский чернозём, проступает хорошенькая русская девочка Аня из Смоленска. Сквозь заскорузлые руки с чёрными ногтями и грязные, в извитых венах и трещинах пяток, ноги, проступают изящные всё ещё девические запястья и совсем не украинские, тонкие русские щиколотки. На лице сияют небесные лазурные глаза… Но после третьей всё это исчезает, и перед Настей Кузнецовой уже не Анна Баратова, а Г’анна БарЯтова, конченая сельская ничья алкоголичка, жизнь которой измеряется временем от стакана до стакана «бурячыхы». Всё остальное – хата, огород, корова, свинья, работа – проживается ею в абсолютном неощущаемом безвременье, в
А вдруг Баратова права? Настя и сама знает, что она права. Настя чувствует, что если выйдет замуж за Игоря, то будет та же самая «хата, огород, корова, свинья, работа, бурячыха». Они уже есть! Чем отличаются походы в одни и те же гости и одни и те же рестораны и этот «Ихорок» на диване с пивом от жизни Баратовой с тем Качуром, которому «пусть земля будет колом»? Ничем. Только тем, что они на работе не полют «бурак», а ходят в зелёных пижамах и белых халатах. Ах, ну да. Игорь её не бьёт, они ходят не в «вэдро», а в цивилизованный фаянсовый белый горшок, из которого дерьмо уносится в стояк, и у Насти нет трещин на пятках. И пьют они по выходным не самогон, а «казёнку». Ладно, Шарик. Не полезь этот чудесный умный «собака» сам в ошейник – или сдох бы от голода в Хмельнике, или бы баба Маруся пристрелила. А её-то, Настю Кузнецову, что толкает прядать ушами, накидывая собственными руками себе на шею ярмо этого дурацкого замужества?
– Отвези меня домой, – просит она пришедшего в себя Игоря. Он уже выпил и «животворящий» чай, и «самэ добрэ» молоко Баратовой, «у всьому сэли такого нэма, як у той москалькы. Видмачка вона, чы шо?», и облился колодезной водой, и поел огненного борща из печи.
– Через неделю поедем. Насть, ты чего? Грибы ещё не высохли. Ты ещё не со всеми перезнакомилась.
– Мне и тех, с кем я уже познакомилась, достаточно. Игорь, будь человеком, отвези. Хочешь, сам оставайся. А меня хоть до станции довези. Я на автобус сяду до Винницы. А там на поезд. Прошу тебя.
– Чокнутая! Ну что здесь тебе не так? Воздух. Лес. Речка. Грибы. Возятся с тобой. Всё самое лучшее достают из подпола. Собака признала, как своих не признаёт долгие годы!
– Игорь, я всё ценю. Всё замечательно. И воздух, и всё остальное. Собака – вообще прекрасна. Признала, потому что родственные души. Ну, ты О'Генри не читал, ревматических атак души не испытываешь, тебе не понять, – зло шутит она. – Если ты хочешь, чтобы всё было тихо-мирно, – а для тебя я знаю, не спорь! – соблюсти внешние приличия – самое главное, не ударить, так сказать, в грязь лицом, даже если по шею в дерьме, – отвези на станцию! Что, почему и как, там, – она машет рукой в сторону её русского юга, – обсудим. Не отвезёшь – я не в обиде. Я и пешком дойду. Тут всего-то ничего – тринадцать километров. Бородинский круг. Мы его с братом бабушки за два с половиной часа проходили.
– Какой круг? – спрашивает Настю Кузнецову совсем уже ничего не понимающий Игорь Качур.
– Бородинский. Бородино – это не круглое голубое здание в Москве. Бородино – это деревня в Подмосковье. Битва с заранее рассчитанным, предвиденным, спрогнозированным поражением. Не будь на то господня воля… – Она смотрит в его округлившиеся карие украинские глаза потомственного Качура и с ужасом понимает, что этот генотип может победить, если «будут дети». И не останется больше голубоглазых Кузнецовых с тонкими щиколотками, а пойдут дальше по той, её родной южноукраинской русской приморской земле только «Мыколы та Оксаны» крепкими устойчивыми ногами, даже в русской речи которых будет проскакивать гэканье, шоканье и всё то остальное, чем полон язык даже городского Игоря Васильевича. Они будут сливаться друг с другом, сливаться и сливаться, и скоро на всём, прежде таком разноцветном, разноликом, разноязыком побережье не останется ни русских, ни поляков, ни греков, ни татар, ни евреев, а будут одни сплошные Качуры. Споры которых занесёт в город Пушкина и Тэффи, в город Ильфа и Петрова, в город Олеши и Багрицкого, в город Бабеля и Воронцова, в город Суворова и Дерибаса, в город Гоголя и Маяковского, в город Уточкина и Эйзенштейна, в город Амалии Ризнич и Отона, в турецкое поселение Гаджыбей и бессарабские сёла она, Оксана Качур. Она щедрыми мазками будет замазывать всех и вся в