лица; он все кашлял и улыбался. Владелец театра побежал за кулисы почему-то на цыпочках, словно боясь разбудить уснувшую, успокоившуюся наконец яму. Яма расхохоталась. Полицмейстер тоже засмеялся и показал пальцем на владельца театра — дескать, смотрите, как забавно он бежит. Он смеялся и кашлял одновременно — то ли это был кашель, похожий на смех, то ли смех, похожий на кашель. Владелец театра вернулся так быстро, что казалось, он наперед знал о предстоящем приступе кашля у полицмейстера, что все было заранее предусмотрено и за кулисами стоял наготове человек со стаканом воды. Возвращался владелец театра так же, как уходил, — бегом и на цыпочках, скосив глаза с растерянной улыбкой в сторону ямы и проливая воду из стакана. И это, казалось, было заранее рассчитано — чтобы показать яме, что стакан в самом деле полон воды. Яма снова рассмеялась. Послышались аплодисменты. Полицмейстер отпил из стакана, перевел дух (пил он, повернувшись спиной к залу) и сперва вернул стакан владельцу театра, а потом, вместо того чтобы сказать спасибо, погрозил ему пальцем, как бы возлагая на него (или на его театр) вину за свой столь несвоевременный приступ кашля. Эта немая сцена также поправилась яме, и она опять разразилась смехом. Полицмейстер еще раз поклонился, еще раз прокашлялся, готовясь говорить, устремил взгляд на люстру и сложил руки пониже живота, как будто был гол и прикрывал срамные части. «Не бойся, Иосиф», — шутливо бросила ему яма. Но полицмейстер не обратил внимания на эту неуместную реплику; он смотрел на люстру, чтобы не потерять нить своих мыслей, и говорил, говорил, говорил — как ему неприятно, как он не находит слов, чтобы высказать свое огорчение по поводу этого печального и совершенно неприличного недоразумения, не находит слов не только как человек, стоящий на службе общества, но и как обыкновенный, рядовой гражданин, который не меньше, чем кто-либо другой, любит и почитает театр, и который (между прочим) считает всеобщим благом и к тому же своей личной заслугой то, что в Батуми имеется «столь необходимое и важное для духовной жизни общества учреждение» и что поэтому было бы чрезвычайной несправедливостью считать его (неужели кому-нибудь может прийти это в голову?) из-за какой-то несчастной случайности врагом театра, — такая несправедливость опечалила бы его больше, чем неблагодарность со стороны собственных детей. «Где дерево, там и топор!» — крикнул ему кто-то из ямы, но полицмейстер и на этот раз не попался на удочку — подумал было мельком, на всякий случай, что кричавший, конечно, из Барцханы, — и как ни в чем не бывало продолжал свою длинную и сбивчивую речь. В конце концов у него получилось — или так это поняла яма, — будто владелец театра давно уже собирался, опять-таки в интересах зрителей, перебрать полы в театре, но что занялся этим сейчас, не согласовав ни с полицмейстером, ни с тбилисским артистом.

— Да, так вот, это самое… Черт побери! Недоразумение, изволите ли видеть, недоразумение! — вскричал он в конце.

Владелец театра развел руками (в одной руке он по-прежнему держал стакан) и возвел взгляд к потолку, как бы призывая бога в свидетели, что все именно так, все происшедшее есть действительно лишь недоразумение. «Иуда и братья его!» — снова крикнул кто-то из ямы. А полицмейстер принялся объяснять, как ему неловко, как ему ужасно неловко взглянуть в лицо тбилисскому артисту — все еще пока «гостю», все еще пока «тбилисцу», поскольку он из-за этого печального недоразумения так и не получил возможности показать свой талант, не смог усладить, очаровать, изумить здешних, постоянно живущих в Батуми зрителей, и поэтому «уверен, что поступлю согласно всеобщему желанию, это самое, фу-ты, черт побери, если, так сказать, и от вашего имени, да, разумеется, и от вашего имени еще раз принесу извинения посланцу Мельпомены, — так ведь, Мельпомены?» Яма разразилась аплодисментами. Все поднимались на цыпочки, почти что взбирались на плечи друг другу, чтобы лучше разглядеть тбилисского артиста. Яма уже давно догадывалась, что возможности тбилисского артиста гораздо обширнее, чем она раньше предполагала, хотя бы потому, что он позволил себе публичное поношение властей и вообще, ни перед чем не останавливаясь, безбоязненно бросил им вызов, чем вполне могли воспользоваться власти, чтобы объявить его главарем и зачинщиком сегодняшних непорядков (необязательно же было называть их «недоразумением») и подвергнуть примерному наказанию; никто бы этому нисколько не удивился, в особенности до «выступления» полицмейстера, — но «речь» этого последнего убедила яму еще и в том, что власти лучше, чем она сама, знают истинную цену тбилисской знаменитости: при этом яма почувствовала себя не оскорбленной, а, напротив, обрадованной и даже осчастливленной, как родители не в меру расхваленного сына, — конечно, как те ограниченные, неумные родители, которые другим верят больше, чем самим себе, считая, что если им самим родительская строгость и требовательность мешают отдать должное своему отпрыску, то посторонних людей ничто ведь не понуждает без основания, не по достоинству восхвалять его — ничто, ни любовь, ни корысть, ни отцовское и материнское пристрастие. А тут — как не гордиться, когда «посторонний» не просто хвалит твоего сына, а возносит его до небес и низко кланяется ему! К тому же яма уже в самом деле считала тбилисского артиста своим и приняла его в свое лоно как неотделимую свою часть; правда, она поступилась пространством, той самой его частицей, которую занимал тбилисский артист и без которой ей было еще труднее шевелиться и дышать, но она уже настолько привыкла к этому неудобству, что, если бы тбилисский артист вдруг освободил занимаемое им место так же нежданно-негаданно, как его занял, не облегчение, а лишь пустоту почувствовала бы яма, потому что успела уже (то ли благодаря своему животному чутью, то ли вследствие совместно проведенного во мраке времени) незаметно и окончательно слиться с ним в одно, пропитаться его гордым, надменным молчанием, как львиное логово — запахом льва, и это непривычное, нежданное, давно позабытое сознание своего величия и могущества пронизывало саму ее гордостью и, как следствие, рождало в ней благодарность по отношению к этому почти чужому ей человеку, стоявшему среди толпы со скрещенными на груди руками и спокойно, безмолвно глядевшему вверх, на сцену.

— Так вот, это самое, фу-ты, черт побери! Между прочим, вам-то что там понадобилось? — воскликнул вдруг, заметив тбилисского артиста, полицмейстер и, наклонившись вниз с авансцены, протянул к нему руку, словно собираясь вытащить его наверх, на подмостки.

Тбилисский артист огляделся вокруг — спокойно, неторопливо, внимательно, словно не знал и хотел уяснить себе, где он находится; потом лицо его приняло выражение невинного младенца, он зажмурился, затряс ладонями скрещенных рук, как будто на грудь к нему слетел голубь, и пропищал тоненьким голоском: «Крещенье принимаю, отче». Разразилась буря смеха, и какая буря! Гомерический смех — слабое обозначение для нее. Димитрий даже испугался, что сейчас сорвется с потолка люстра. Из-за кулис высыпали на сцену изумленные, неуверенно улыбающиеся актеры и полицейские. У полицмейстера от смеха катились слезы по щекам; одной рукой он держался за живот, другая так и оставалась протянутой в сторону тбилисского артиста — он как бы указывал яме и собравшимся на сцене людям на истинного виновника всеобщей веселости: вот, дескать, кто, а вовсе не я, вызвал эту бурю неудержимого, всесметающего смеха.

На следующий день по всему Батуми молниеносно разнеслось имя тбилисского артиста, что, впрочем, принесло больше печали, чем радости, как ему самому, так и городу, почтившему его столь шумным признанием; что события развернутся именно так, Димитрий предвидел с самого начала, гораздо раньше, чем ощутил на самом себе всю разрушительную, уничтожающую, губительную тяжесть этой славы. Но сейчас шел лишь первый день величия, и у всех одинаково кружилась голова — как у возвеличенного, так и у прославлявших его. Пока в театре настилали полы, люди приходили толпами, все снова и снова спускались в яму и, затаив дыхание, взволнованно, восторженно слушали своего избранника. К счастью, полы настлали быстро. Полицмейстер, для того чтобы ускорить работы, «занял» целый батальон у полковника Везиришвили, и поступил так не только из любви и почтения к театральному искусству — ему, как представителю власти, было заведомо выгодно, чтобы театр снова стал театром, каким ему надлежит быть, а не превратился в пристанище безумцев и бунтовщиков. Спектакли возобновились. Когда тбилисский артист показывался на сцене — в римской ли тоге, в испанском плаще или в грузинской чохе, — у женщин краска сбегала с лица, и они принимались усиленно обмахиваться веерами. А когда разнесся слух, что тбилисского актера бросила жена, даже это, представьте себе, было сочтено за новое доказательство его исключительности и необыкновенности; город скорее, пожалуй, обрадовался этому грустному событию — так, как будто он сам, город, был безнадежно влюбленной в тбилисского артиста женщиной, которая теперь, когда тот остался без жены, могла питать какие-то надежды, во всяком случае считала теперь более возможным, что когда-нибудь сумеет занять около «вдовца» место изменницы и беглянки. А сам тбилисский артист сидел в это время один в отвергнутом его женой гнезде, поставив перед собой зеркало, и пристально вглядывался в лицо своего двойника в зазеркальной глубине. «Я одинок, очень одинок», — говорил двойник. «Чем же я могу помочь, разве существует лекарство от одиночества?» —

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×