отвечал тбилисский артист. Двойник мог бы даже ничего не говорить — на лице его было явственно написано глубокое страдание. Испуганными, тревожными, расширенными глазами смотрел он из зеркала, словно со страхом ждал, что сейчас узнает от тбилисского артиста какую-то ужасную тайну, касающуюся не только его собственной жизни, но и вообще судеб всего мироздания. А тбилисский артист знал лишь одно: что все, все одинаково беспомощны и бессильны, но раз уж родились на свет, то обязаны держаться до конца — это единственное право, предоставленное им судьбой или игрой случая. А для того, кто проник в пути судьбы или в игру случая, жизнь — путь, полный страданий; обладая таким знанием, он не имеет права на слабость, он должен вытерпеть муки, не сломиться и не сдаться, не признавать вины, которой за ним нет, преступления, которого не совершал и за которое несет наказание. «Кара за несовершенное преступление — удел посвященных в тайну избранников», — говорил он своему двойнику в зеркале; но одиночество все же было горько, мучительно, невыносимо. Словно старая колдунья, садилось оно на край его постели, вытаскивало его из глубины с трудом обретенного сна, ледяными костлявыми пальцами сжимала его сердце, легкие, печень, заставляла его обливаться потом, и он задыхался, барахтался в своей разбросанной постели, как выброшенная на берег рыба, с выкаченными глазами и оскаленными зубами, жалкий, обессиленный, объятый ужасом, бесповоротно покинутый в этой комнате, им же нанятой на свои деньги, в своем жилище, на своей кровати; а между тем достаточно было одного слова, одного взгляда, одного движения бросившей его жены, чтобы бесследно исчезла эта беззубая старуха с гноящимися глазами, замызганная, беспощадная, не знавшая мужчины и все же развратная, зачатая без любви и рожденная не из чрева, сама никогда не бывшая матерью, адова утроба, летучая мышь, жаба, уродина, шелудивая кошка, товарка смерти, ее предтеча и посланница, — ночная колдунья, что присаживалась как ни в чем не бывало на край чужой постели и, прикрыв рукой беззубый слюнявый рот, хихикала, хихикала, довольная, счастливая, благодарная жертве, упорно терпевшей назойливую гостью; а жертва, изуродованное и искореженное терпением, жалкое создание, сотворенное по божьему образу и подобию, Адамов отпрыск, слепой щенок, слепо ищущий света, добра, чистоты, — жертва шепталась с нею, как с возлюбленной на тайном свидании, шептала ей в ухо (точно кто-нибудь посторонний мог подслушать их беседу): «Не лучше ли… не лучше ли сразу, раз и навсегда положить конец?» «Нет, не лучше», — хихикало одиночество. А время шло, жизнь кипела, жизнь била ключом. В Батуми по-прежнему ходили всевозможные деньги со всех концов света, но стоило разнестись по гавани гудку английского парохода, как все эти разнообразные банкноты сразу обесценивались. Все охотились за стерлингами, все требовали стерлингов. От турецких лир воротили нос даже портовые проститутки. «Приклей их к собственному заду», — говорили они обладателю лир и с шумом и смехом устремлялись в порт, пригладившись и прихорошившись по мере возможности, устремлялись, как маленькие девочки на зов няни. В резервуарах хранилось теперь двести миллионов пудов нефти, и стоило какому-нибудь ротозею чиркнуть спичкой в неположенном месте, как весь город сгорел бы дотла. Рабочие требовали прибавки жалованья, возмущались: «Надоело нашим женам варить камни и месить песок». Это весьма и весьма не нравилось китам. В гневе били они хвостами и грозились, что перенесут заводы в другие земли и оставят недовольных совсем без куска хлеба. Но рабочие не боялись их угроз, они давно уже поняли, что и китам некуда деваться без них: не могли же киты, в самом деле, разобрать на части и погрузить на суда свои заводы. В парке, разбитом на песке, гремел оркестр. Солидные чиновники дремали после сытного обеда в полотняных шезлонгах. Под ногами у гуляющих приятно похрустывал усеянный сухой хвоей песок. «Какого вы мнения, сударыня, об эмансипации женщин?» — спрашивал молодой человек в сюртуке барышню с зонтиком. Барышня вертела зонтик у себя на плече и отвечала, забавно растягивая отдельные звуки: «Како-ого мнения? Да сам-мого хор-рошего, то-олько хорррошего». — «Но ведь женщина потеряет всякую цепу». — «Ммежду прррочим, и ммужчина тоже». А тбилисский артист, разлегшись в лодке, смотрел в небо. Босые ноги его лежали на куче выловленной рыбы. Из кучи то и дело вырывалась какая-нибудь неуснувшая рыбина, трепыхалась, поводила хвостом и замирала, ослепительно блеснув на солнце. «Дед мой умер грузином, отец отуречился. Кто же, выходит, я такой?» — говорил рыбак Хассан. Глаза у него были серые, и нос — как ястребиный клюв. Потные волосы липли к голове. Скинутый с головы башлык, свернутый в тюрбан, валялся рядом, похожий на птичье гнездо. Полковнику Везиришвили было теперь не до парадов, войска у него были день и ночь под ружьем; неизвестно, в какую минуту они могли понадобиться. Рабочие совсем осмелели и то и дело устраивали забастовки: бросали работу и собирались вместе, группами. Чтобы оставаться твердыми и непоколебимыми до конца, они подбадривали и раззадоривали друг друга услышанными в театре фразами: декламировали, подражая голосу тбилисского артиста, с его интонациями: «Быть или не быть, вот в чем вопрос»; или: «Свой меч я знаю хорошо. Он предпочтет пронзить мне грудь, чем перейти на службу к врагу. Я и мой меч — грузины оба, великий шах!»; или еще: «Дворец превратился в конюшню! Император — зловещий шут и глупец. А римляне — пьяные животные. Нет, здесь мне не место!» Словом, они были во власти рока. Они не знали, какую цену приходится платить за повторение в жизни того, что можно увидеть за пять копеек в театре. Полиция арестовывала главарей забастовок. В тюрьме не хватало места. А рабочие, оставшиеся на свободе, собирались перед тюрьмой, стучали кулаками в ворота и требовали, чтобы или выпустили их товарищей, или посадили и их самих. «Куда я их всех помещу?» — пожимал плечами начальник тюрьмы. Он был приглашен вместе с другими ответственными представителями власти на тайное совещание, происходившее в кабинете губернатора. Обед и ужин им доставляли из ресторана «Франция» на покрытых салфетками блюдах полицейские. А в кабинете длилось час за часом совещание. «Есть у меня дырявый баркас — тут, в порту, на причале. Вывезу я на нем ваших арестантов в открытое море — и дело с концом. И в тюрьме станет свободно». «Спасибо. Мне хватит. Это последний кусочек. Вы, наверно, удивитесь, но от сальтисона у меня сразу начинается запор». «У меня кобыла брюхата. А конюх клянется-божится, что на версту жеребца к ней не подпускал. Но ведь и кобыла — женщина, не правда ли? Трудно ли ей было провести простофилю конюха? Ведь не от святого же духа она понесла?» «Ну и налезло же их — и все идут! Говорят, нам в тюрьме будет лучше, там хоть кормят бесплатно». «А может быть, ваш конюх сам…» «Что, что? Ха, ха, ха… А знаете, вполне возможно. Своей рукой отрублю — под самый корень!» «Да, так это самое. Фу-ты, черт. А не пустить ли нам, изволите ли видеть, красного петуха?» Но рабочие гнули свою линию — силой рвались в тюрьму, перелезали через наружную ограду, усаживались прямо на земле и бесили начальника тюрьмы, требуя теперь, чтобы арестантам выдавали больше хлеба и мяса. «Увидишь, все это плохо кончится!» — говорил Дарье Димитрий так, словно в ее воле было изменить что-нибудь. Ружье должно было выстрелить и выстрелило. Еще раз брызнула в лицо маленькому приморскому городу горячая человеческая кровь. «Убивают! Убивают!» — кричал бегущий посередине улицы рабочий, залитый кровью с головы до ног. Город замер, еще глубже забился в сырые, полутемные жилища. И тюрьма словно проглотила язык: всего она ожидала, но не этого. По Мариинскому проспекту проскакала с топотом и гиканьем казачья сотня на фыркающих и храпящих конях. Кони извергали огонь и дым из раздувающихся ноздрей. А у всадников пылали яростью потные красные лица. Пригнувшись к шеям лошадей, стояли они в стременах, и зачехленные карабины мотались и прыгали у них на спине. После них остался смешанный запах оружия, кожи и пота на всем протяжении улицы, от одного конца города до другого. Добровольные сестры милосердия до самого утра собирали по городу мертвых и раненых. Мерно топоча, поскрипывая и покачиваясь, продвигалась в кромешной ночной тьме карета «скорой помощи» со своими тускло мерцающими фонарями и останавливалась, когда поблизости слышался стон раненого или наткнувшись на труп, когда беглый луч фонаря, скользнув по мертвому лицу, на миг отражался в застывших навеки зрачках. Среди добровольных сестер милосердия была и Дарья. Димитрий не смог, не посмел удержать ее, помешать, запретить ей выйти из дома. «Моего отца ведь тоже на улице убили», — сказала Дарья и ушла, чтобы еще раз испытать пережитую некогда жгучую горечь поисков мертвого отца, леденящий ужас в морге при виде трупа, распластанного на мокром деревянном столе (почему, кстати, стол был мокрый?), ощутить унизительную бессмысленность, потрясающую простоту, примитивность смерти, увидеть обнаженность смерти, обнаженное ничто (неужели это мой отец?) — ничто, однако, завораживающее, околдовывающее своим несуществованием, своей разрывающей сердце, леденящей кровь неподвижностью и беспомощностью. «Давид Клдиашвили и Саба Лапачи не подчинились приказу и запретили своим солдатам стрелять, не то жертв было бы гораздо больше», — рассказывала жена городского головы. Карета покачивалась, подрагивала, скрипела, лошади мерно, в ногу топали копытами. А перед глазами у Дарьи стояло мертвое, обнаженное тело ее отца, распростертое на мокром шероховатом деревянном столе. Тело спасителя, снятое с креста? Нет. Ничто. Несуществующее ничто. Оледенелое, одеревенелое, окаменелое ничто. Ничего общего не имеющее с тем, отрицающее прежде всего того, кого
Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×