гурийская, трижды перегнанная чача. Он решительно извлек из кармана конверт, ножом аккуратно вскрыл его, с шелестом развернул сложенный вчетверо листок и пробежал глазами первую строку. «Здравствуй, папочка», — сказало ему письмо. Его сразу охватило волнение, он так растерялся, как будто читал чужое письмо и внезапно был застигнут настоящим его адресатом. «Здравствуй, папочка», — повторил он невольно. И тут же догадался… Горячая волна захлестнула его сердце, блаженно взволновала все его существо. Довольно долго он не мог вернуться к письму. А когда поднял взгляд, то опять увидел перед собой официанта. Тот наполнил ему бокал и обтер салфеткой бутылку. Действовал он четко, деловито, глядел хмуро — следы недавней, еще до конца не избытой обиды виднелись на его лице. «Будь здоров», — сказал тбилисский актер про себя. Он и сам порядком не знал, к кому обращается: к официанту, к самому себе или к еще не знакомому, не известному ему сыну. Он осушил бокал до дна и снова заглянул в письмо. «Я уже большой мальчик», — сказало ему письмо. «Думаешь, Европа способна нам помочь?» — спросил он официанта. Официант посмотрел на него с удивлением. «А кто будет созывать съезды мужеложцев? Где станут шить дамские панталоны?» — не отставал он от официанта. Тот передернул плечами: дескать, не знаю, не мое это дело. «Мы с мамочкой по тебе очень скучаем», — сказало письмо. Снова блаженно- горячая волна накатила на него, и он быстро отвел глаза от письма. Официант стоял перед ним с выжидательным видом. «Когда это Европа интересовалась нашими делами, дружок? Да она и на карте нас не сумеет найти. Как мы называемся, и того не знает. Когда Ага-Махмед-хан разорил Тбилиси, Европа ему аплодировала», — сказал тбилисский артист. «Вина больше вам не понадобится? Это третья бутылка», — буркнул официант. «Считаешь?» — улыбнулся тбилисский актер. Официант опять обиделся. «Я о вас же забочусь — мне-то лично все равно, сколько вы бутылок выпьете». Нет, никак не удавалось завоевать расположение официанта — как ни старался тбилисский артист, а получалось все наоборот; это, наверно, потому, что он был одновременно и здесь, и там, в письме; обрадованный письмом, он плохо взвешивал здесь, в действительности, свои слова и причинял боль человеку, который вовсе не заслуживал обиды с его стороны. «Принесите еще вина. И большие стаканы. Мы должны выпить за наше примирение», — сказал он официанту. Официант снова пожал плечами. «Я, знаменитый артист…» — подумал тбилисский актер и тут же: «Здравствуй, папочка», — передразнил кого-то в уме. Когда он пришел сюда, зал бы пуст, а сейчас вокруг слышался, стоял обычный ресторанный шум, только не европейский, а обычный, грузинский. «Который, собственно, час?» — вспомнил он без особого интереса, не подумав даже взглянуть на часы. Официант прикрыл рукой пустой бокал. Золотистая свеча наполовину сгорела. Впервые сейчас почувствовал тбилисский артист запах растопленного воска. Запах был ему приятен. «Мы сами должны позаботиться о себе, дружок», — сказал он официанту. «Кто тебе готовит? Кто стирает? Театр, между прочим, имеется и здесь», — сказало письмо. Ого! Это уже совсем другое дело. Вот так жене следует заботиться о муже… И Европе — о маленькой, угнетаемой стране. «Европа давно утратила свою миссию, дружок. Насытилась жизнью. Ни к чему больше не стремится. Не знает и не хочет знать, что творится здесь, как нам с тобой туго приходится. Да, да, конечно, ты прав, пока из окна не закричат: «На помощь!» — никто не имеет права врываться в дом. Но раз уж там считают себя великими политиками, раз уж уверены, что достигли крайних степеней просвещения, так должны понять и такую простую вещь — что у меня тут намертво зажат рот, и если я даже как-нибудь исхитрюсь и сумею закричать, то с меня сдерут шкуру раньше, чем мой голос дойдет до Европы. Пока Петр спешил на помощь, с Павла шкуру уж содрали. Или, кажется, наоборот? Слыхал такое присловье? Спасибо. Припиши к прежним счетам. Очень тебе благодарен, дружок», — сыпал он скороговоркой, поднимаясь с места. Спустя некоторое время он с удивлением обнаружил, что сидит в том же ресторане, но уже за другим столом, окруженный почти незнакомыми ему людьми, — лишь нескольких, пожалуй, знал он в лицо. Какая-то женщина вцепилась ему в руку и требовала, чтобы он показал ей свою ладонь, — у гениев, твердила она, совершенно особенное расположение линий на ладони. Какой-то мужчина, доставая мизинцем из стакана кусочки пробки, радостно сообщил ему, что тоже ожидает рождения мальчика. Пианист барабанил туш и, вывернув шею, улыбался ему. На пианино стоял стакан, полный вина. Вдруг он увидел за одним из столиков полицмейстера, сидевшего в компании с какой-то атлетически сложенной, коротко остриженной женщиной, тотчас же вскочил с бокалом в руке и крикнул на весь зал: «За здоровье батумского полицмейстера и кобылы полковника Везиришвили!» В зале поднялся невообразимый шум. Кое-где раздались аплодисменты. Полицмейстер побелел как полотно и мгновенно исчез вместе со своей дородной спутницей. Когда же тбилисский артист снова опомнился, он был уже на улице. Улица тонула во мраке. Где-то в дальнем конце тускло мерцал сиротливый фонарь — если, конечно, это был фонарь. Темнота была пронизана душным, сладковатым, неприятным запахом какого-то неизвестного цветка. Неподалеку смутно вырисовывались очертания двухбашенной колокольни католического собора, казалось, раздвоенной хмелем, застилавшим его глаза. «Амалия ждет меня», — мелькнула неуместная мысль. Амалию он вспоминал всякий раз, когда бывал пьян. Он убеждал себя, что поступает так в отместку жене, — и под хмелем ему легко удавался этот обман, приятный к тому же обман, потому что после отъезда жены плоть его, лишенная отсеченной своей половины, терпела непрерывные страдания; бессовестно покинутая, она жалобно повизгивала, как запертая в доме собака, звала беглую свою половину, но, не получая ответа, чувствовала себя оскорбленной и наполнялась гневом; а опьянение, как коварное зелье колдуньи, легко усыпляло его строгую, непримиримую совесть, которая пробуждалась, лишь когда все уже было кончено, все было еще раз позади; и Амалия жалась в постели, вцепившись обеими руками в одеяло, натянутое до самого носа, как будто кто-нибудь собирался с нее это одеяло сорвать. А он, потрясенный, опустошенный, полный стыда, дрожащими руками торопливо зашнуровывал свои ботинки. Зато Амалии каждое его появление, хотя бы на самое короткое время, даже если он был груб, даже если в общении этом не было ни на йоту души, представлялось чудом, божьей милостью, небесной благодатью, так как она была глубоко убеждена, что ничем не заслуживает внимания своего кумира; она и помыслить не могла о себе как о сопернице жены тбилисского артиста, потому что обожествляла ее не меньше, чем его самого. Она любила одинаково обоих — ту, которая уехала, и того, который остался. Не радость, а ужас испытывала она при виде его; не счастье ей приносило его присутствие, а пугало, приводило в замешательство, но и возвышало, как верующего — явление бога; желание броситься на колени тотчас овладевало ею, и в восторге, с расширенными глазами, с красными пятнами на лице и на шее она обхватывала его ноги и исступленно целовала их, пока он силой не поднимал ее и не волок, как мертвое тело, к постели, чтобы через пять минут оставить там в одиночестве — дрожащую, залитую слезами и счастливую, несказанно, безгранично счастливую.

— Можешь поздравить меня. Принимаю поздравления, — сказал тбилисский артист.

Амалия кинулась целовать ему руки; он вырвал их и спрятал за спиной.

— Поздравляю, от всего сердца, от всей души поздравляю! — горячо и искренно воскликнула Амалия.

— Но с чем? Тебе не любопытно узнать, с чем ты меня поздравляешь? — улыбнулся тбилисский артист.

Но улыбка замерла у него на губах, взгляд недвижно застыл; лишь сейчас осознал он, зачем пришел сюда: не для утоления мужской страсти, минутного вожделения — это можно было бы, в конце концов, понять и простить, — а для того, чтобы потешить свое самолюбие, свое честолюбие; чтобы порисоваться перед Амалией, чтобы показать ей, что он вовсе не тот брошенный женой, достойный всеобщей жалости человек, за которого она его принимает. Вместо того чтобы самому стать на колени перед этой несчастной женщиной, смиренно поцеловать подол ее платья, поблагодарить ее и попросить у нее прощения, он скалил зубы и хвастался своим счастьем, как торгаш на рынке, расхваливающий свой товар. Потом он долго сидел с опущенной головой на стуле, стесняясь уйти, хотя ему не терпелось вырваться отсюда, из этой одинокой женской кельи, где ему больше нечего было делать, где ему нельзя было больше оставаться, потому что он оскорблял этим не достоинство бросившей его жены, а священное, вечное одиночество заместительниц жен. «У меня никогда не будет семьи», — сказала Амалия спокойно, как будто была одна в комнате и думала вслух; и слова ее отдались острой болью в сердце тбилисского артиста. Печаль, родившаяся в комнате Амалии, последовала за ним на улицу, а здесь, на воздухе, углубилась, разрослась и сжала его в своих жестких, безжалостных оковах. Но причиной этой тоски была не Амалия, а жена; опьянение было виновато в этом или себялюбие счастливого человека, но жалел он сейчас не Амалию, а себя. Он тосковал по жене. Весь этот год он тосковал по жене — лишь по ней одной. Но впервые сегодня, сейчас, выйдя из комнаты Амалии, почувствовал он всю глубину и остроту этой тоски. Впервые сейчас он понял, что тщетно целый год обманывал себя, крепился, не признавался себе в том, что было очевидно для

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×