пронзительного, несмолкающего звона или воя, и он уже не отдавал себе отчета, не помнил, что ищет — только лишь лодку или все, что утратил, упустил еще раньше, как сейчас лодку. И в это самое мгновение конец весла ударил его по губе, он вскрикнул от боли или от радости, и собственный голос, до жути, до неузнаваемости измененный, одичалый, вывел его из предсмертной дремоты, вернул в непроглядность ночи из ослепительного сияния наступающего конца. Он повис на борту лодки, вцепившись в него дрожащими пальцами, и кашлял, как чахоточный, долго, глухо, натужно. «Чуть было… Чуть было… Чуть было…» — повторял он бессмысленно в уме, потрясенный, обессиленный, одуревший и задыхающийся от радости. С трудом вытащил он свое налитое свинцом тело из воды и как труп свалился на дно лодки.

И еще раз возобновились в Железном театре представления. По-прежнему захватывал, волновал, околдовывал зрителей тбилисский артист, появляясь на сцене то в римской тоге, то в испанском плаще, то в грузинской чохе; и рецензенты по-прежнему выделяли его из всех исполнителей: «Особенно отметим прекрасную игру такого-то…» Но внимательный глаз легко мог заметить, что в нем уже почти ничего не оставалось от прежнего огня, от обычного воодушевления. Это был все еще вулкан, но уже угасающий, которому вскоре предстояло остыть, успокоиться, затянуться пеплом. Он все чаще и легче сердился, придирался к пустякам и сплошь и рядом без всякого основания разносил и наказывал актеров, изумленно разводивших руками за спиной у своего «тирана» и недоуменно спрашивавших друг друга: «Что с ним, какая муха его укусила?» Но актеры неизменно верили ему, были ему послушны и, что самое главное, любили его и делали все возможное, не щадили себя, лишь бы заслужить его одобрение. А он, как стареющий миллионер, становился с каждым днем все капризнее, все несноснее. Когда Амалия принесла ему письмо от жены, он сидел перед треснувшим зеркалом и зашивал разорванную тогу, сердито ворча. «В этом прогнившем борделе даже и женские дела приходится самому делать!» В эту минуту он не помнил вообще, что где-то существует город Тбилиси, но стоило Амалии протянуть ему письмо, как перед его мысленным взором немедленно выстроились платаны, высившиеся перед домом его тестя. Он сразу догадался, что в письме содержится какое-то очень важное известие, и, хотя все еще был сердит на беглянку жену, сердце у него учащенно забилось, он так разволновался, что второпях уколол себе иголкой палец. Однако он принял такой вид, словно ничего особенного не случилось, словно он привык чуть ли не каждый день получать письма от жены. Спокойно засунул он конверт в карман и посмотрел в зеркало, но собственное отражение, к тому же разрезанное трещиной на две неравные части, показалось ему таким отталкивающим, что он тотчас же отвел взгляд. Сердце у него стучало, он никак не мог успокоиться, но не показывал виду, что волнуется, — сидел перед зеркалом и чинил разорванную тогу. «Что это значит? Поняла свою ошибку и просит прощения?» — нашептывала внезапно проснувшаяся в его взбудораженной душе искусительная надежда. «Чего она тут торчит, почему не уходит?» — сердился он в душе на Амалию и рукой, нетерпеливо тянувшейся к карману, приглаживал волосы. «Или случилось какое-нибудь несчастье? Нет, тогда прислали бы телеграмму, а не письмо», — проносились сами собой в голове мысли. Целый год прошел так, что о нем ни разу не вспомнили. «Предоставили окончательную свободу» — ну да, вели себя так, как будто он вообще больше не существовал, вычеркнули его раз и навсегда из списка живых, не оправдывая и не осуждая, — впрочем, по правде сказать, похоже, что и его самого устраивали подобные неопределенные взаимоотношения с женой и ее родней, раз он и сам не делал никаких усилий, чтобы внести в них ясность, и ни разу не напомнил ей и ее родне, что пока еще считается ее законным супругом и их зятем. Уж законы-то они, родичи его жены, знали назубок! Во всяком случае, обязаны были знать. Его тесть держал в руках весы правосудия, был милостью божией Миносом в губернском масштабе. И вот вдруг — этакое увесистое письмо. Нет, наверняка стряслась над ним еще какая-то беда. А он тут зашивает тогу Цезаря, собирается принять на этот вечер Цезарево обличье. «Мдааа!» — промычал он вдруг перед зеркалом, как корова, пригнанная вечером с пастбища, перед хозяйской калиткой. «Поди и разберись, ежели сумеешь!» — продолжал он в уме. Самое удивительное, если его тесть, председатель тбилисского губернского суда, приказал своей дочери вернуться к мужу — и притом, к негодному мужу, который и три месяца не сумел достойным образом содержать их единственную, балованную и холеную дочь, привыкшую к тому, чтобы с нее сдували пылинки, и заслуживающую, разумеется, совсем иной, несравненно лучшей участи. Сколько раз ему доводилось слышать от этой дурехи Лизы, что она выцарапает глаза всякому, кто посмеет обидеть ее драгоценную воспитанницу. Что ж, теперь, видимо, и главные заступники вмешались в дело. Ну, а их грозный лай — стоит им только раз пролаять — гораздо страшней, опасней, чем целодневное Лизино тявканье. Как знать, может быть, они там весь этот год только и делали, что совещались, придумывали, как побольнее наказать наглеца, навлекшего позор на их дом, и теперь сообщали ему в письменном виде приговор семейного суда — письмо для этого, конечно, удобнее, чем телеграмма. В самом деле, ничего нет постыдного, если о постигшем кого-нибудь несчастье узнают посторонние, скажем, на телеграфе, но нельзя выставлять на всеобщее обозрение семейные тайны, потому что домашний разлад бросает в глазах света тень одинаково на обе стороны: как на ту, которая «не может больше так жить», так и на того, кого подразумевают, говоря о «такой жизни». Поэтому письмо вкладывают в конверт и даже порой запечатывают сургучной печатью. Но на свете, видно, и в самом деле правды не сыщешь — или же его тесть воображает себя Миносом, повелевающим призраками, тенями умерших, и думает, что может склонить свои весы куда захочет. Не выйдет! Не выйдет! В конце концов он, тбилисский артист, никого не бросал, это его бросили, его отвергли, принесли в жертву, покинули одного на баррикаде — и кто же покинул? Жена. По справедливости, он должен был бы наказывать, а не терпеть наказание. А на деле — что же выходит? Вздор, бессмыслица, мерзость. И все-таки он не решался распечатать письмо и торопливо штопал тогу Цезаря, чтобы спрятаться, укрыться в ней хоть ненадолго, как мышь в норе. Из зеркала смотрело на него расколотое надвое, раздвоенное лицо: бессмысленное, безжизненное — два острова, разделенные водой, еще не открытые, необитаемые. «Кесарево — кесарю», — сказал он отражению в разбитом зеркале и встал. «Уходите?» — спросила Амалия. «Пойду поем чего-нибудь», — сказал он, все так же обращаясь к зеркалу. «И прочитаю письмо», — продолжил в уме. Спустя недолгое время он сидел в ресторане «Франция» и мучительно колебался, не в силах решить — прочесть письмо до обеда или отложить на более позднее время. Ресторан был еще пуст, и куда бы он ни посмотрел, всюду видел свое лицо в зеркалах, которыми был увешан зал, — только теперь уже цельное, не раздвоенное лицо, надменное, как обычно. Он, в общем, не любил этот вылощенный, сверкающий, подчеркнуто европейский ресторан, который скорее походил на роскошную декорацию. Но владелец ресторана считал для себя лестным иметь такого клиента и кормил его в кредит, не стесняя сроками оплаты. Стол был уставлен фарфоровой посудой, на тарелках лебедями выгибались красиво сложенные салфетки. Посередине стола высился золоченый подсвечник со свежей, также отливавшей золотом толстой свечой. Вдруг он увидел перед собой румяное лицо официанта, немолодое, с седоватыми бровями и вздернутыми усиками. «Как изволите поживать?» — видимо, уже не в первый раз сказал официант, недоуменно улыбаясь. Похоже было, что он уже давно дожидается, когда очнется от мыслей тбилисская знаменитость. «А-аа… Спасибо. А как вы?» — ответил тбилисский артист вежливостью на вежливость. «Если не выручит Европа, плохи наши дела», — сказал официант, должно быть желая доставить ему удовольствие, так как хороший официант всегда осведомлен не только относительно кулинарных вкусов своего клиента, но и относительно его духовных интересов (да и наслушался, должно быть, разглагольствований тбилисского артиста, когда тот бывал во хмелю). «Европа?» — удивился тбилисский артист и на этот раз окончательно пришел в себя. «Ну, не Япония же? За ней самой нужен присмотр», — разохотился поточить лясы официант. Но тбилисскому артисту было сейчас не до Европы и не до Японии, его терзали собственные, личные заботы, письмо от жены лежало в его кармане, и он сразу потерял всякий интерес к этому чистенькому, щеголеватому, внимательному человеку, упорно старавшемуся вызволить его из власти тревожных дум. «А ну их к… одну и другую», — выругался он неожиданно, чем весьма смутил и озадачил официанта. Помолчав, тот уже сухо, деловито спросил: «Что изволите заказать?» Тбилисскому артисту стало стыдно собственной грубости и жаль официанта. Чтобы восстановить дружеские, «свойские» отношения, он подмигнул официанту и сказал: «Принесите «Пилатовых слез» — найдутся у вас хорошие, домашние, деревенские?» — и приложил руку к животу, показывая, что просимое нужно ему для лечебных целей. «Что это я — водку среди дня?» — удивился он сам себе, как только ушел официант; но питье показалось ему приятным, и, пока официант расставлял кушанья, он успел приложиться во славу всей троицы. Водка поначалу оглушила, но и взбодрила его. «Возьму и напьюсь», — подумал он словно кому-то назло, хотя сейчас ему вовсе не подобало напиваться, в кармане лежало непрочитанное письмо, и он всем существом чувствовал, что сегодня решается его судьба. Стоило, однако, ему это подумать, как он уже был пьян, уже в голове у него искрилась

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×