Завтра на площади Азизея уже не хватит места для гробов». Он шел, ненавидя самого себя. Но и на этот раз Димитрий не ошибся. Правда, в тот день тбилисский артист не выступил с речью на площади, «не свел с ума» народ, который, как пороховой склад, мог взорваться от одной-единственной искры, не подстрекал людей, не поминал по своей всем надоевшей привычке «смерть со славой» (словно никто, кроме него, не читал Руставели!), но зато совершил нисколько не меньшую глупость — устроил перед входом в театр баррикаду, точно власти собирались разгромить театр и труппа готовилась погибнуть вместе с ним, как подобало истинным артистам. Он вошел в роль, изображал Мачабели. Как будто Батуми был Крцанисским полем и на нем должно было вновь разыграться роковое сражение. Или — еще лучше — как будто Батуми был Парижем, а он сам и его актеры коммунарами. Да, да, коммунарами! Он все время актерствовал. Красовался перед народом. Не упускал ни одного случая, чтобы пофорсить, порисоваться. Хотел непременно быть в центре внимания — всегда, в каком угодно качестве, ценой любых жертв. Но никто не собирался громить театр — ни один казак, ни один полицейский вообще не показывался в тот день на улице. «И себя погубит, и других втравит в беду этот полоумный!» — кричал Дарье Димитрий. А у Дарьи глаза были полны слез — она ни хвалила, ни осуждала тбилисского артиста. И в самом деле, какое ей было дело до того, как поступит тбилисский артист, — пусть хоть подставит лоб под пули; но Дарья не отдавала себе отчета в том, что и она с мужем оказались в опасном положении, что, на взгляд властей, они тоже стояли на баррикаде вместе с этим безумцем, потому что, натешившись этой своей игрой в баррикады, он первым долгом явился бы к ним, да еще с целой кучей нового вздора. Всю ту неделю Димитрий был сам не свой от страха. Чуть не каждые полчаса выскакивал он из дому и бросался к театру посмотреть, высится еще баррикада или ее уже разобрали. «Все стоит. На месте!» — кричал он как безумный, вернувшись домой, и Дарья, у которой не сохли слезы, терпеливо слушала, как облегчал свое переполненное несправедливым гневом сердце ее бедный, потерявший от страха голову муж. А он кричал: «Выйди на улицу, посмотри, что творится! Все собаки, кошки и дети, какие есть в городе, собрались там; шум, гам, светопреставление. Да если хочешь правду, так он просто шут городской, фигляр, посмешище, этот твой тбилисский гений, и больше ничего. Нет, нисколько не удивительно, что бросила его эта почтенная дама!» Он так кричал на Дарью, словно это она, Дарья, была во всем виновата, словно это она командовала бунтовщиками и по ее указаниям делалось все то, что происходило. А впрочем, он кричал на Дарью потому, что дорожил ею больше, чем самим собой, что больше у него никого не было на свете, что она единственная могла понять и простить его. Дарья понимала это и от этого мучилась еще сильней, еще больше жалела своего мужа. Потом, когда все эти события остались позади, тбилисский артист упрямо доказывал Димитрию, что, не будь всех этих затей, батумский театр и сегодня оставался бы чем был прежде — складом железных товаров, но и голос, и выражение его лица выдавали, что его заставляли так говорить бессильная ярость и уязвленное честолюбие, так как он был не так глуп, чтобы не понимать, что власти не обращают никакого внимания на его затеи и выходки, что его попросту но замечают, что баррикаду ему простили так же, как яму. Но Димитрий был глубоко убежден, что и за то и за другое тбилисского артиста когда-нибудь потребуют к ответу. Димитрий, конечно, рассуждал здраво, но не учитывал одной, притом весьма важной стороны дела. Действия тбилисского актера в недавнем прошлом объяснялись отнюдь не недомыслием и не честолюбием: его привел на баррикаду страх — тот же страх, который заставил Димитрия покинуть площадь Азизея и бежать без оглядки домой. Оба почуяли опасность, и у обоих, естественно, родилось желание этой опасности избежать. Оба спешили к убежищу, с той, однако, разницей, что у одного это убежище имелось с давних пор, а другому надо было немедленно, поспешно его создать. Таким образом, отчий дом Димитрия и баррикада тбилисского артиста, по сути, были для них одним и тем же, а именно — убежищем. Но человек, одержимый страхом, устремляется к убежищу или к родному дому не для того или не только для того, чтобы укрыться там от опасности, а, напротив, чтобы именно там сразиться с грозящими ему силами, дать им решительный бой, не на жизнь, а на смерть, если они последуют за ним но пятам, потому что дом — это последили твердыня, последняя грань, разделяющая бытие и небытие, и что там ни говори, а одно лишь сознание этого, вдобавок к животной жажде жизни и к стремлению спастись, превращают отъявленного труса в героя, тем более если этот дом — действительно свой, родной, отчий, слитый с тобой с самого дня твоего рождения, дом, без которого жизнь, как бы трудно ни было с нею расстаться, не имеет никакой цены; но если у тебя нет подобного дома, если ты можешь вернуться лишь в наемную комнату, к призраку бросившей тебя изменницы-жены, то, разумеется, для тебя и баррикада — тот же дом-крепость, который к тому же можно выстроить за одну минуту и за который также в одну минуту можно положить жизнь, как за некий символ векового отчего дома. Вот почему, пока хвост похоронной процессии еще топтался на площади Азизея, тбилисский артист и его труппа уже бежали, не оглядываясь, к театру. Во главе процессии двигались аджарские всадники под предводительством Аслан-бега Абашидзе. Тринадцать гробов плыли, медленно покачиваясь, в воздухе, словно вереница рыбацких лодок но морю. Женщины, одетые в черное с головы до ног, оглашали окрестность плачем и воплями. А в железном театре царил такой переполох, как будто в него ворвался отряд грабителей. «Скорей, скорей! Дорога каждая минута!» — кричал тбилисский артист, как обычно перед спектаклем, когда на сцене устанавливали декорации. И его «коммунары», не жалея себя, бегали вверх и вниз по лестницам, хлопали дверями и окнами, пропихивали через двери, волокли по коридорам столы и диваны и сваливали в кучу у входа в театр все, что только можно было сдвинуть с места и вытащить наружу. Нанесли даже множество мешков с землей, чтобы баррикада, как сказал тбилисский артист, имела внушительный, впечатляющий вид. Но как бы они ни пыжились и ни изощрялись, а все равно были обыкновенными актерами, а не коммунарами, и в силу этой своей обыкновенной актерской природы — готовились ли принимать в театре зрителей или встречать врага — не могли подавить в себе укоренившихся, ставших частью души привычек, присущей им по профессии тяги к жизни, к веселью, и поэтому их недельный «бунт» превратился в конечном счете опять-таки в обычное актерское времяпрепровождение. Женщины были постоянно заняты кухней, мужчины играли в нарды, а потом все садились за стол, и до утра не смолкали звон гитары, песни, смех и шутки. Торжественно провозглашался тост за очередную выигранную «битву» и составлялись планы завтрашних «боев», изобретались все новые и новые уловки для того, чтобы отогнать детей, сбежавшихся со всего города, чтобы посмотреть на них, детей, чьи неугомонные и непокорные толпы, несмотря на стойкое сопротивление защитников баррикады, с каждым днем все настойчивее, все азартнее стремились к ней, как мошкара, слетающаяся на свет. Чего только не испробовали «защитники», чтобы отбиться от атак «врага»: лили на него воду, отстреливались камешками; все было тщетно, одна лишь ночь отгоняла их назойливую орду. С тем большей охотой предавались актеры но ночам веселью за столом. «Завтра, может быть, нас в живых больше не будет, скажи хоть слово, ведь ты же не на сцене!» — подтрунивали товарищи над Амалией, самой молчаливой и самой застенчивой актрисой, какая существовала от античности до наших дней. Амалии вообще поручали только бессловесные роли, так как ей достаточно было выйти на сцену, чтобы онеметь. Любая другая на ее месте давно уже оставила бы театр и занялась чем-нибудь другим, хоть стиркой белья, — но равным образом от античности до наших дней не существовало, наверно, лицедея, столь преданного театру, влюбленного в театр, как Амалия. Она согласна была все стерпеть, все вынести, лишь бы ее оставили в театре, лишь бы ей хоть изредка предоставляли возможность проделать, спотыкаясь от страха, с бьющимся сердцем и дрожащими коленями, самый долгий, самый страшный путь, какой только есть в мире, — путь из-за кулис на сцену и обратно, со сцены за кулисы. А после того как в театре появился тбилисский артист, она вообще уже не могла жить без театра, попросту умерла бы, лишившись его, как от отсутствия воздуха, — легла бы на свою постель, сложила бы руки на груди и умерла бы. Она казалась скорее околдованной, чем влюбленной. Влюбленными были другие женщины — и нисколько не скрывали этого, пользовались каждым удобным случаем, чтобы выставить напоказ свою любовь, всячески кривлялись, жеманничали, ломались, чтобы обратить на себя внимание тбилисского артиста, а когда оставались одни, без мужчин, то болтали такой вздор, высказывали такие нелепые желания, что Амалия всякий раз убеждалась в полной несхожести своих чувств с чувствами других женщин. Ах, хоть бы он был ниткой, а я иголкой; или был бы он серпом, а я колосом; или кораблем, а я морем; или вином, а я кубком; или пальцем, а я наперстком; ах, хоть бы, хоть бы, хоть бы… А Амалии ничего не было нужно, и она желала и вслух, и в душе только одного: чтобы тбилисский артист оставался всегда самим собой, тбилисским артистом, а она, Амалия, — Амалией, и чтобы она могла стоять с закрытыми глазами и дрожащими веками перед ним, как слепец перед пылающим костром, и слушать, слушать, слушать без конца, как он кричит на нее, возмущается ее бездарностью, ее неуклюжестью, ее непонятливостью. В глазах Амалии тбилисский артист был всемогущим и суровым, как бог, и так же, как бог, справедливым, добрым и снисходительным.
Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×