Правда, он бранил, высмеивал, мучил ее на репетициях, но и никогда не уходил из театра, не сказав ей доброго слова на прощание. «Вот увидите, эта девушка еще удивит нас всех, еще покажет себя на сцене, недаром у нее в жилах (мать у Амалии была гречанка) течет кровь Электры и Антигоны», — говорил тбилисский артист, и Амалия так же свято верила его комплиментам, как и его бранным словам. Она была уверена, что в самом деле покажет себя и удивит всех, — впрочем, раз тбилисский артист, и Амалия так же свято верила его комплиментам, и показать себя;[1] и Амалия с удвоенной охотой выносила на сцену лампу, с удвоенным старанием накрывала скатертью стол или подавала наргиле «султану», возлежащему на подушках, причем зачастую тому, несмотря на все усердие Амалии, приходилось подняться с дивана, самому взять наргиле у нее из рук да еще украдкой подтолкнуть ее, чтобы она не мешкая убралась со сцены. А когда однажды поздно ночью, в ненастье, тбилисский артист явился к ней домой пьяный до беспамятства, промокший насквозь, перепачканный грязью и с целой охапкой цветов в руках, Амалия рабски, навеки покорилась этому небесному, непостижимому, божественно-беспощадному счастью. «Елена! Елена!» — звал, уткнувшись в подушку около ее плеча, застывшего и покрытого мурашками, тбилисский артист, и единственным чувством, наполнявшим Амалию в ту минуту, в насыщенной запахами мокрых цветов и влажной земли темноте была гордость, но не человеческая, женская, а как бы вещная, гордость вещи, — если какой-нибудь предмет, например стакан, может испытывать гордость оттого, что кто-то жаждущий утоляет с его помощью свою жажду. Как женщина Амалия в те минуты могла не приниматься в расчет — она была лишь подобием таинственного пути или даже всего лишь отрезка пути, которым одна возвышенная душа сообщалась с другой душой. Вот какое счастье выпало на долю Амалии. А товарищи смеялись над нею. «Что я должна говорить? Скажите, что вы хотите знать, и я отвечу», — повторяла она, низко опустив голову, вся краснея от тягостного смущения. А тбилисский артист сидел хмурый, мрачный за столом и потягивал понемногу, как чай, вино из стакана. По мере того как шло время, он становился все замкнутей, все мрачней, тогда как другие по-прежнему веселились, по-прежнему пели, шутили и смеялись. И вот в один прекрасный день появился седобородый почтальон Иасон и вручил тбилисскому артисту записку от полицмейстера — вручил, растерянно улыбаясь и непрестанно оглядываясь с боязливым любопытством человека, которому грозит опасность, — оглядываясь украдкой, со страхом, как бы стараясь угадать, откуда и когда нагрянет беда. Тбилисский артист долго читал записку, хотя на листке бумаги с гербом было написано всего несколько слов. Полицмейстер приглашал тбилисского артиста к себе домой на семейный ужин — вот и все. Но тбилисский артист все с тем же угрюмым выражением лица долго, упорно вглядывался в дрожащий между его пальцев листок, не обращая внимания на своих полных любопытства соратников, которые взирали на него, застыв в окаменелых позах, как в живой картине. А тбилисский артист все вглядывался в записку, как бы вчитываясь в нее или силясь разобрать, что в ней написано, и, уязвленный, оскорбленный, полный ярости, рвал ее в воображении на части, рвал и терзал, как голодный лев добычу. «На домашнее празднество…», «Будем счастливы видеть вас…», «Давний поклонник вашего таланта…» — повторял он про себя отдельные фразы из записки полицмейстера и сгорал от стыда, не смея взглянуть в лицо товарищам. Потом как ни в чем не бывало засунул смятую записку в карман, поднялся и сказал: «Можете расходиться, полицмейстер с нетерпением ожидает нашего очередного спектакля». «Урааа! Победа!» — закричали в один голос со счастливыми, торжествующими, горящими лицами актеры; но тбилисский артист не сказал больше ни слова и тяжелым, неторопливым шагом вышел из театра, угрюмый, заросший бородой, сутулый, вышел как надломленный долгим заключением арестант из тюрьмы.

Когда он немного протрезвел, то услышал совсем рядом, у самых ног, шум моря. Ничего не было видно, хоть глаз выколи. «Когда это успело стемнеть?» — искренне удивился он. Вспомнил, как зашел в духан за товарной станцией, но когда и как вышел оттуда, не мог восстановить в памяти; вспомнил, как к нему пристал известный всему городу сумасшедший и предлагал за гривенник пересказать всю историю Грузии от начала до конца, — но запамятовал, как расстался с этим сумасшедшим, услышал или нет от него историю Грузии, в особенности самый ее конец; помнил, как встретил около католического храма Давида Клдиашвили и Григория Вольского, но забыл, о чем беседовал с ними. Нет, впрочем, кое-что он помнил: Давид Клдиашвили сказал, что талант нужно беречь; а он в ответ только расхохотался, чем крайне изумил этих почтенных людей. «Никому не нужны наши таланты, лишь шутам и фиглярам открыты все пути». А сейчас он приносил в душе извинения давешним собеседникам, шагая по шуршащему песку. Во рту у него пересохло. Он задыхался — словно не по берегу моря шел, а был затиснут в узкий ящик, как ученый гусь ярмарочного скомороха. Так он шел, и песок шуршал у него под ногами. «Нет, если я сейчас же не выйду в море, то, пожалуй, в самом деле задохнусь», — подумал он и уже был во власти этого внезапного желания, которое дразнило, волновало и пугало его, как решение убежать из дома начитавшегося приключенческих книг подростка, которого, однако, еще и на рынок нельзя послать, потому что он непременно принесет оттуда вместо порученной покупки котенка или щенка. «Да нет, это не сейчас взбрело мне на ум, я весь день стремился к морю, потому и пришел сейчас сюда», — уговаривал он сам себя и шагал по шуршащему песку. Под ногами ничего не было видно, башмаки его вязли в песке, было трудно идти, но он все шел вперед. Через несколько минут он уже стучал в окошко к рыбаку Хассану, холодея от страха: а вдруг тот не окажется дома? А когда Хассан выглянул из окошка, он так обрадовался, что чуть было не обнял и не расцеловал рыбака. «На что тебе лодка среди ночи, парень, контрабандой решил заняться?» — удивился Хассан. Но лодка была необходима тбилисскому артисту немедленно, он жаждал лодки всеми силами души, хотя, как бы ни старался, не смог бы объяснить Хассану, втолковать ему, почему не может отложить ни на час исполнение своего желания — или прихоти, или блажи, — обещающего ему несказанное блаженство. «Мне нужно. Непременно нужно», — повторял он, как капризный ребенок. Но Хассан, видимо, все же понял его и, пока они вдвоем подтаскивали невидимую лодку к невидимому морю, не проронил ни звука. Под конец он, впрочем, предложил тбилисскому артисту сопровождать его, но тот лишь улыбнулся в ответ, хотя тут же подумал, что улыбка в этой непроглядной тьме — это разговор на мертвом, непонятном языке. Потом он сидел в лодке и греб изо всех сил, хотя не видел ни лодки, ни весел, ни моря. У него было такое чувство, как будто он взлетал и падал на одном месте, в воздухе; как будто он был привязан веревками к мраку и не веслами загребал воду, а отчаянно вырывался из пут; или как будто он качался на доске на пару с кем-то столь же невидимым, как море, лодка и весла. Но вот он оглянулся, увидел, как сквозь толщи мрака блеснул светлячком портовый маяк, и понял, что заплыл очень далеко в море. Он выпустил весла и скинул потную, прилипшую к телу сорочку. Дышалось ему теперь гораздо легче. Свежий морской ветер свистел у него в ушах. Он по-прежнему радовался чему-то, хотя и здесь не чувствовал открытого, безграничного простора. Пространство обрывалось перед самыми глазами. Вернее, пространства не было, ничего не было, кроме мрака. Он все еще чему-то радовался, постепенно, не торопясь скидывал с себя одежду, аккуратно складывал ее, насколько это позволяла темнота, и клал на дно лодки, у ног. И вот он сидел голый и колебался — его все же несколько пугала незримая вода. Гудящий морской ветер на лету облизывал ему губы, щекотал его между ног и под мышками. «Войду в чистилище!» — воскликнул он наконец, чтобы подбодрить себя, и перевалился головой вперед через борт лодки, несколько, пожалуй, не уверенный, что найдет там, за бортом, во тьме, воду. Но незримая вода тотчас же обняла, окутала его, темная и густая, как деготь, теплая и коварная. Он зафыркал, заплескался, забил руками по воде. Но вода оказалась столь же беззвучной, сколь и незримой: слух у него был так же замкнут, как затемнено зрение. Оставалось одно лишь осязание. Он был слеп, глух, гол; он был в плену у мрака — и в то же время совершенно, вполне свободен, как младенец в утробе матери. Вот к чему он, видимо, стремился; вот каким оказался хитрецом! «Блаженство! Блаженство!» — кричал он во весь голос и кувыркался в воде, заключенный в скорлупу мрака. Натешившись игрой с морем, насытившись ощущением животной, темной свободы и раза два к тому же хлебнув соленой воды, он поспешил к лодке, но не нашел ее там, где, как ему казалось, оставил. В испуге он повернулся в воде всем телом. Он знал, что лодка не могла исчезнуть, что она где-то здесь, рядом, но искать ее в этой темени было так же безнадежно, как шарить в поисках иголки в стоге сена. И, однако, он должен был найти лодку. Непременно должен был найти, так как без лодки он ни в коем случае не смог бы добраться до берега, даже если бы знал, в какой стороне берег, притом не просто ближайший, но единственно ему нужный, его собственный, родной. «Главное, не испугаться!» — повторял он подряд, уже объятый страхом, потрясенный. Он бросался то в одну сторону, то в другую, но скорее всего лишь кружил на месте, хотя и думал, что куда-то плывет. Захлестнутый ужасом, он был на грани безумия, если уже не обезумел. Он то и дело захлебывался и с трудом рассекал воду, словно это и в самом деле была не вода, а деготь. Мысли у него разбегались, он ни о чем больше не мог думать; голова у него раскалывалась от

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×