она немного успокоилась и смогла трезво подумать обо всех последствиях ее беременности — как для нее самой, так и для окружающих. Прежде всего Нато убедилась, что не случится ничего невообразимого или потрясающего, если она родит ребенка. Госпожа Елена ведь не была поражена, не прикрикнула на нее: «Не дури, куда тебе пока рожать, девчонка!» — о нет, вовсе нет! «Не надейся на меня, мне хватит и моей беды», — вот что сказала ой госпожа Елена вслух, словами и молча, без слов, и то же самое, наверно, сказали бы родители, потому что способность родить ребенка сама по себе влечет за собой и право родить ребенка, и никто другой — ни мать, ни отец — не мог ей запретить или разрешить воспользоваться этим своим правом. Но Нато не собиралась употребить свое право во зло, она была обязана прибегнуть к нему, использовать его для спасения человека, вернее — для спасения любви и правды, так как ребенок, родившийся от соединения любви и правды, не только подтвердил бы существование таковых вообще, а заставил бы всех с большей чуткостью, с большим уважением отнестись как к правде, к правоте Гелы, так и к любви Нато. Такие думы теснились в голове у Нато, пока она, забившись в фабрику мысли, не сводила глаз с плоской, трясущейся поверхности ни на мгновение не выключающегося конвейера, который проносил мимо нее сейчас безостановочно и непрерывно четыре слова, только четыре слова, и как от перемещения слагаемых не изменяется сумма, так не менялся смысл, заключенный в этих четырех словах, в какой бы последовательности они ни проплывали перед взором Нато. «У меня будет ребенок. У меня будет ребенок. У меня будет ребенок», — думала она в возбуждении, в восторге, в упоении гордости, но одновременно — в растерянности и в испуге. Вечерами, уже готовясь заснуть, уже одолеваемая дремотой, она вдруг вскакивала с постели, бросалась к зеркалу, поднимала ночную рубашку и встревоженно рассматривала свой живот, как будто он мог так сразу, почти у нее на глазах, вырасти, вздуться — маленький, крепкий, плотный, покрытый золотистым пушком, но неподвижный (наверно, потому что она задерживала дыхание), неизменный, как живот мраморной богини. Но только в ее животе — и это отличало ее от изваяния — набирала силу новая жизнь, тайно, неслышно, неуловимо, и если пока и самой Нато трудно было ее разглядеть, то скоро, очень скоро — она знала — не только ей, Нато, но всему свету так же трудно будет ее не заметить. Нато не сомневалась в своей беременности, но надо было, чтобы и Гела узнал об этом столь значительном для них обоих событии — хотя бы для того, чтобы не сокрушаться понапрасну о Нато, брошенной им на произвол судьбы, в одиночестве, и от этого не совершить какого-нибудь неосторожного, непоправимого поступка; он должен был знать, что Нато теперь уже не одна, что она уже не воюет с миром в одиночку, с миром, которому ничего не стоило бы расправиться с нею, как с собачонкой, не обращая внимания на ее вой и визг, если бы она была одна; да, да, расправиться, и если не убить, то заставить проклинать жизнь, есть собственное мясо и пить свою кровь; но теперь уже мир не мог так запросто разделаться с ней, потому что она была не одна и никогда уже не будет одна — ни до очередного побега Гелы, ни после его очередного ареста. И это Гела непременно должен был знать, чтобы принять во внимание перед побегом, чтобы рассудить и сделать необходимые выводы, — разумеется, в том смысле, в каком это будет лучше с точки зрения его правоты, его невиновности, но все же принять во внимание, знать, что теперь уже не одну Нато, а двоих найдет он, когда явится к ней, убежав из тюрьмы, и что не одна Нато, а двое будут ждать его очередного побега, если, конечно, все останется, как прежде, и даже жизнь двух людей, две жизни не перевесят его правоты, если он по-прежнему поставит свою правоту выше теперь уже не только жены, но и ребенка; и еще потому необходимо было знать «об этом» Геле, что «это» в некотором роде оправдывало, амнистировало, реабилитировало его, поскольку, по глубокому убеждению Нато, рождение ребенка Гелы означало и вторичное его, Гелы, рождение, после которого весь город и сама полиция должны были изменить мнение о нем; ребенок не просто принудил бы отца как можно скорее отбыть заслуженное по ребячеству наказание, но и вообще отменил бы, упразднил бы эту кару, так как отец, человек, имеющий ребенка, сам уже не мог считаться ребенком; а, следовательно, и мать ребенка, женщина-мать, женщина-жена, могла бы уже ни о чем не заботиться и ничего не скрывать, напротив, она могла бы так же гордо и свободно ходить по улице, как госпожа Елена: мать, жена, взрослая женщина… Так что слово «ребенок» рождало в Нато представление не о новой, совершенно новой, от нее отделившейся жизни, а о своей собственной, обновленной, как будто «ребенок» означал какое-то почетное звание, или высокий чин, или мандат, подтверждающий большие полномочия, который достаточно показать, чтобы сразу рассыпались в прах любые преграды и препятствия, при одном упоминании которого в воображении каждого возникал бы полный достоинства образ всеми уважаемой матери, а не маленького, беспомощного, безымянного и безликого создания. Но, как и всякое другое явление, ребенок также имел оборотную, менее привлекательную и менее выигрышную сторону, и было вполне возможно, что именно с этой стороны взглянул бы на ребенка отец, который, разумен он был или безумен, но никому не позволил бы без спроса распоряжаться его судьбой, так как сперва собирался добиться ясности в вопросе о своем прошлом, проще сказать — доказать свою невиновность, а право на это, как он сам говорил, давала ему лишь его непримиримость, неприятие наложенной на него кары; и право это он автоматически утратил бы, если бы хоть раз до конца отбыл срок наказания. Он сейчас имел право лишь на доказательство своей правоты, а не на рождение ребенка; но, как всякий мужчина, он искал спасения там, где спасения не могло быть; и поэтому он обязан был дать Нато действовать, предоставить ей право стать матерью, так как в этом заключалась сейчас единственная возможность утверждения не только его правоты, но и правоты Нато. Но Гела не подавал никаких признаков жизни, ни полиция, ни его мать ничего не знали о нем; он словно сквозь землю провалился. А Нато пока еще была лишь работницей на фабрике мыслей, уши ее наполнял гул конвейера, плоская, трясущаяся поверхность конвейера неотступно стояла у нее перед глазами — уходящая вдаль, как шоссе, однообразная поверхность, по которой, словно для того чтобы нарушить это убаюкивающее, дремотное однообразие, вереницею гусей дефилировали мимо нее четыре слова: «У меня будет ребенок». Ей все время хотелось спать, она постоянно клевала носом, но и во сне не могла полностью отключиться — как дожидающийся барина кучер, задремавший на козлах; и когда мать, подойдя на цыпочках, осторожно, нерешительно проводила рукой по волосам дочери, уснувшей, как ей казалось, над книгой, Нато улыбалась, не открывая глаз, и никто не смог бы догадаться, оттого ли, что она видит сладкие сны, оттого ли, что ей приятна материнская ласка, или, наконец, оттого, что ей стыдно: как это она, такая большая девочка, спит над раскрытой книгой. А она просто сидела и ждала. Так она должна была сидеть и ждать таинственной минуты, когда все знакомые ей с рождения безмолвные предметы вокруг нее понемногу исчезнут, растворятся в розовом тумане; когда этот розовый туман, источаемый стенами, душный, кружащий голову и в то же время пронизывающий невыразимым блаженством, заполнит всю комнату и из его полного шелеста и шепота лона родится еще раз, заново, мальчик в синих бархатных штанишках и рубашке в полоску, испуганный, растерянный, но безгранично благодарный той, которая вызвала его, той, которая всегда одинаково удивляется и радуется, когда видит его, и при каждом его появлении мгновенно забывает о тоске, мучившей ее в его отсутствие, о терзавшем ее чувстве беспомощности, ненужности, бесполезности; которая, вместо того чтобы посоветоваться с ним, попросить у него помощи или просто вместе с ним попытаться разобраться в нагрянувшей беде, беде, постоянно ощущаемой, но не признаваемой, так же как он не признает своей вины, ее стоящим на пути огромных преобразований существом, упорно сопротивляющимся, отбивающимся, не сдающимся, ибо — не верящим, не могущим поверить (как он — в справедливость кары) в заслуженность своей беды, которая вместо этого сидит и улыбается, как счастливая, безмерно довольная своей судьбой мать, впервые отправляющая в гости, на именины, к соседской девочке своего маленького сына и напоследок оглядывающая взыскательным взглядом его наряд, — а наряжала она его тщательно, по своему вкусу — оглядывает и радуется, утопает в блаженстве оттого, что небо подарило ей такого хорошего сына, оттого, что она сумела вызвать из небытия, благодаря своей решимости и смелости, такую неугомонную, брызжущую жизнь. Нато не задумывалась о том, что подобные мысли должны были приходить в голову скорее госпоже Елене, нежели ей самой, потому что такой Гела принадлежал только матери и не имел ничего общего с Гелой, принадлежащим Нато, к которому, в свою очередь, не имела никакого отношения госпожа Елена, не знавшая даже, как он выглядит. Но безошибочное чутье подсказывало Нато, что из этих двух именно ее Гела был обречен, и она невольно цеплялась за другого Гелу, принадлежащего госпоже Елене, — не потому, что ничем не могла помочь обреченному, а потому что не хотела отказываться от своего намерения, не хотела признать бессмысленным намерение породить новую жизнь. Нато стремилась родить ребенка, и это было главное, ничто не могло воспрепятствовать ей — ни возраст, ни семья, ни весь город, — так как любовь была для нее долгом, а не, как это ей однажды сказала обиняками госпожа Елена, ожиданием. Об этом, говорила господа Елена, Нато догадается сама, когда очнется от своего глубокого сна
Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×