покорности, хотя бы для того, чтобы спасти все, способное проявить терпение и покорность, или попросту противостоять времени. Но Димитрий не мог отрицать, что эти шестнадцать лет тбилисский артист направлял всю его жизнь; желал ли ему тбилисский артист добра и зла, ослеплял или отрезвлял его — одно было ясно: любой поступок Димитрия определялся волей тбилисского артиста, и не только тогда, когда тот жил по соседству и в любую минуту мог лично явиться к Димитрию, но и после его отъезда, — воля его воздействовала на Димитрия из Тбилиси и, если угодно, даже из могилы. Ничто не властно было над ним — ни расстояние, ни сама смерть. Он был или бог, или дьявол. Да, да, или бог, или дьявол! Иначе не мог думать Димитрий, как он ни был просвещен и образован, сколь ни казалась ему наивной и слепой набожность Дарьи, ее простодушная вера в чудотворную силу гагатового креста и шелкового шнурка. Тбилисский артист то ли испытывал Димитрия, как бог, то ли искушал его, как дьявол, но в обоих случаях он был сильнее Димитрия, и в обоих случаях Димитрий оказывался его слугой, его покорным рабом. Да разве не он же был причиной рождения дочери у Димитрия? Чего Димитрий ждал до появления тбилисского артиста? От кого скрывал свою мужскую силу? Да, тбилисский артист заставил Димитрия произвести на свет дочь, заставил для себя, чтобы обеспечить надежное убежище своему собственному отпрыску, убежище, которое он нигде больше не смог бы обрести, даже если бы каждый вечер устраивал бенефисы. Тбилисский артист распалил, разлакомил Димитрия, и не успели он и его «прекрасная Елена» выйти из ворот «рая», как Димитрий с пылкостью гимназиста набросился на жену, словно разбойник на монахиню, вышедшую в лес за лекарственными травами, или взбунтовавшийся крестьянин на княгиню… Нет, словно Дарья сама была Еленой Прекрасной и Димитрий должен был успеть овладеть ею, пока ее не похитят, не отберут у него или пока волшебство не потеряет силы и она не превратится снова в простую, жалкую Дарью, единственную и верную его подругу, которая, ложась в постель с мужем, крестится, как перед входом в церковь. Тбилисский артист околдовал, заворожил их обоих, его и Дарью, и все эти шестнадцать лет не проходило дня, чтобы они хоть раз не вспомнили его, околдовавшего и заворожившего их; не проходило ночи, чтобы один из них — он или Дарья — не вскочил с постели и в полусне, еще во власти ночных грез, не крикнул: «Вставай, кажется, сосед пришел!» А вот сам он, тбилисский артист, ни разу не вспомнил о них, не поинтересовался ими. Потому что больше в них не нуждался. То, что ему требовалось, он уже обеспечил себе: терновый венец и вечное убежище. И, что самое главное, через посредство самого же Димитрия закрепил за собой, застолбил в его доме заложника: его дочь. Она была еще в материнской утробе, когда он отнял ее у отца, заставил отца отдать ее и потерять право не то что на отцовский гнев, но даже на простое отцовское наставление. И в этом превзошел Димитрия тбилисский артист, и если некогда Димитрий не захотел сдать ему комнату, пустить его в дом, то теперь он значил в доме Димитрия больше, чем сам хозяин, его семя проросло там, и единственной задачей Димитрия было теперь лелеять и оберегать это семя. Вместо того чтобы защищать свой «рай» от тбилисского артиста, Димитрий оказался стражем его духа в «раю». Это было теперь единственной обязанностью Димитрия, единственным оправданием его существования, и лишь благодаря этому сохранял он кое-какую надежду загладить свой грех перед обреченной еще до рождения дочерью. «Великолепно. Нет, право, великолепно», — повторял он, взбешенный. Терпение — терпением, но хоть бы его предупредили, как с ним собираются обойтись. Породнились с ним за его спиной, втравили его в это родство, словно посадили осла в аэростат, а сами умыли руки, скрестили руки на груди, уютно устроились в могиле: теперь, мол, дело за тобой и твоим терпением; посмотрим, способен ли ты спасти и уберечь не то что весь мир, а одного лишь едва раскрывшего глаза сосунка. «Ла, ла, ла, ла», — передразнил он вдруг тбилисского артиста. Тот посмотрел на него пустым, бессмысленным взглядом, но Димитрий отмахнулся от него, так как и без того знал, что он скажет. «Терпение, терпение, терпение. Что ты этим, собственно, хочешь сказать? Смеешься надо мной? Или опять актерствуешь? Актерствовать легко, трудна жизнь, — продолжал он желчно, распаляясь все больше. Потом расстегнул воротничок и вытер ладонью влажный лоб. — Дедушка! — продолжал он со смехом. — Вот ты уже дедушка, а все не можешь понять, что свобода — это лишь право на борьбу, и только. Будто бы обличаешь зло, будто бы не миришься с ним, борешься против него… и гибнешь. И уже не «будто бы», а на самом деле. Вот и все. Иначе говоря… Добрый день, сударь, — не глядя ответил он на чье-то приветствие; ему даже не было интересно, с кем он раскланялся. Он оглянулся, чтобы удостовериться, что тбилисский артист по-прежнему следует за ним, и продолжал: — Иначе говоря, ты лишь подтверждаешь лишний раз свою глупость, потому что… Смейся, смейся…. Потому что… нравится тебе или нет, устраивает тебя или не устраивает, но лишь терпением обретешь ты душу свою и в поте лица будешь ты есть хлеб свой. Только так. Да, да, так-то, мой друг. Вот и вся премудрость, альфа и омега человеческой жизни, назначения человека, земного пути человека, просто и ясно сформулированная самим богом. А кто не признает этой формулы или забывает про нее, в том не больше ума, чем в тебе, и тот в конце концов погибает, как ты. И не в конце концов, а раньше времени, бессмысленно и безрезультатно. И губит других. Таких, как я, тех, которые повинуются разуму, а не сердцу, которые не воюют ради славы, а трудятся для хлеба и на чьих плечах держится вся жизнь вообще, на кого она опирается, как здание на устои, потому что мы терпеливы и просты, нас не украшают ни затейливая резьба, ни надписи. Мы даже вообще не видны. Мы в земле. Глубоко под землей. Но чувства ответственности, как перед другими, так и перед самими собой, в нас хоть отбавляй. Мы знаем, почему нас не видно, почему мы в земле, каковы наши обязанности. Да, да, столь ненавистное мечтателям, столь оскорбительное для них рабство есть прежде всего чувство ответственности, и оно обязывает терпеть, выстоять — хотя бы во мраке и сырости подземелья, — а не погибнуть ради лавров и рукоплесканий, пусть даже смертью артиста, восхищая и потрясая людей своей гибелью. И не забывай, что жизнь совсем не похожа на театральные подмостки. На сцене нетрудно сделать выбор и решить — быть или не быть; но если бы ты хоть раз заглянул в настоящую тюрьму, хоть раз услышал, как орет «на допросе» арестант, то ты потерял бы охоту играть в эти опасные игры, ты был бы сейчас жив и вместе со мной ломал бы голову над тем, какой нам выискать путь, кому повалиться в ноги, каким святым молиться, чтобы уберечь как-нибудь твоего внука. Терпение. Терпение. Терпение. Да. Да. Да». Внезапно он увидел в какой-то витрине свое отражение и ужаснулся: размахивая руками, с безумным видом бежал он по улице. Сконфуженный, он оглянулся на тбилисского артиста, но тот и сейчас не изменил выражения лица, и смотрел на него таким же пустым, ничего не выражающим взглядом. Димитрий замедлил шаг и сцепил за спиной дрожащие руки. Дальше они шли, не разговаривая. «Сделал меня посмешищем всего города», — думал Димитрий; он хотел сказать тбилисскому артисту что- нибудь еще более неприятное, колкое, жестокое, но боялся заговорить, боялся даже подумать о том, что столько времени, оказывается, бегал, размахивая руками, по улицам. Так он и дошел до зеленой калитки, ни разу не оглянувшись на тбилисского артиста. Завидев одноногого Косту, он на мгновение приостановился, буркнул сердито: «Вот уж сейчас мне не до разговоров с ним», — и тут только заметил исчезновение неотвязного спутника. Удивленно оглядел он улицу. А когда одноногий Коста крикнул ему: «Кого ищешь, Димитрий?» — махнул рукой и поспешно толкнул калитку. Но вместо того чтобы войти в дом, он присел на скамью под смоковницей. Домой заходить ему не хотелось. По своему обычаю, он сейчас должен был уже сидеть в задней комнате, с засученными по колено брюками, и парить ноги в тазу с горячей водой. Но почему-то его не привлекали сейчас привычные семейные радости; бывает ведь, что мул, смирный, послушный, доныне добросовестно исполнявший свои обязанности, вдруг упрется и ни за что не сойдет с места, к великой ярости своего всадника и хозяина; так сейчас заупрямился и Димитрий. «Пропади все пропадом!» — думал он и не торопился войти в свой дом, хотя ноги настойчиво напоминали ему, что давно уже пора дать им заслуженный и освященный обычаем получасовой отдых. Но Димитрий сидел под смоковницей и думал: «Пропади все пропадом, чем я хуже других, возьму-ка тоже да и покончу с собой». В вечерних сумерках зашелестели посаженные его отцом деревья, словно заволновались: «Что же с нами будет без тебя?» Димитрий растрогался, слезы навернулись ему на глаза. Он любил деревья. Гордость и надежда переполняли его, когда он смотрел на все это множество деревьев, растущих у него в саду. Дерево было для него олицетворением жизни, олицетворением единства жизни и смерти. Из года в год повторяет дерево одно и то же и, если хорошенько к нему присмотреться, многому может научить; мудрое, доброе, терпеливое, непрестанно и неуклонно проходит оно один и тот же путь — от рождения к смерти и обратно, от смерти к рождению, — и не только потому, что само безмерно любит жизнь, но еще и потому, что жалеет взирающего на него человека и старается вселить в человеческую душу надежду на возрождение, обновление, восстановление. Темным блеском отливали верхушки и кроны деревьев, отражавшие свет, который вырывался из окон дома. Они стояли притихшие, словно напряженно к чему-то прислушиваясь, — и в самом деле, тут до слуха Димитрия донеслись звуки фортепиано. В изумлении он
Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×