заражает себя болезнями, от которых сама же и излечивается. И пока она сохраняет эту способность самозаражения и самоизлечения, она может спать спокойно. Но только империи должно быть всегда в точности известно число недовольных, злоумышляющих бунтовщиков, чтобы она могла изготовить необходимое количество «лекарства» — ни больше ни меньше, чем нужно, чтобы не нарушать равновесия между болезнью и лекарством, которое, между прочим, является единственным основанием ее нерушимости. Короче говоря, из гусиного яйца должен всегда вылупливаться гусенок, если случайно — обратите внимание на это слово, я употребил его для вашей пользы: случайности ведь подвержен каждый человек, не исключено, что я выйду отсюда и на голову мне свалится кирпич, случайность может подвести каждого человека, — так вот, если случайно бедной гусыне не подсунут лебединое яйцо. Ха, ха, ха…» Нато слушала оторопело, ничего не понимая, кроме того, что ее сын с самого рождения, оказывается, подвергался опасности гораздо большей, чем она могла подумать или чем ей дал понять вчера отец своими шутками, намеками и обиняками. Маленького Андро уже считали опасным для империи, хотя у него еще не прорезались зубы. Его детский крик пугал самого царя — того царя, который не боялся Турции и собирался овладеть Константинополем во имя Христа и христианской веры. Полицмейстер сиял со стеклянного графина круглую крышку, налил воды в стакан и посмотрел на Нато. Нато снова мотнула головой, хотя от волнения у нее давно пересохло во рту. Она отвергла милость. Вчера отец советовал ей забыть ненадолго свою гордость, но гордость тут была ни при чем, просто ей показалось мало этой милости, она ожидала большей, но при этом чувствовала, что ни на какую иную милость, кроме стакана воды, ни на какую пощаду ей нечего было надеяться. От напряжения у нее трещала голова. Ей мучительно хотелось узнать, что значилось в тех бумагах, которыми так устрашающе шелестел полицмейстер, возбуждая в ней любопытство и тревогу. В одной руке он держал стакан, из которого то и дело отпивал воду, а другою перелистывал бумаги. На мгновение, как показалось Нато, среди шелестящих страниц мелькнула фотография Гелы. Это еще больше испугало и взволновало ее, как будто фотография могла выдать ее тайну, заговорить, упрекнуть ее за то, что она молчит и этим молчанием отрекается от него. В эту минуту она не любила Гелу. Она даже больше боялась Гелы, чем полицмейстера. Полицмейстер улыбался, отпивал воду из стакана, шелестел страницами и то и дело возвращал на место выскользнувшую из листов фотографию, как бы намекая этим Нато, кто ее погубитель и кто мешает ему проявить по отношению к ней сочувствие и снисходительность. Нато терзалась, хотя толком не могла разобрать, кто изображен на фотографии: Гела или кто-то похожий на Гелу, причастный к его судьбе, запутавшийся, сбившийся с пути, как Гела. Но не о Геле была ее печаль, не о том думала она, признать Гелу или отречься от него; с помраченным сознанием, отнимающимся языком, немеющими руками и ногами старалась она спасти своего ребенка и уже не помнила о том, что должна защитить и оправдать свою любовь, ради чего, казалось, и пришла сюда. Ее любовь никого не интересовала, никто не помнил о ней, никто ей не придавал значения. Требовалось установить лишь одно: знает ли сама Нато, от кого у нее ребенок — от солдата, от чиновника или от бунтовщика. Сознательно родила она его или случайно, вследствие небрежности, по неосторожности; имело ли для нее значение, с кем переспать, или она любого прохожего без разбора пускала к себе в постель. Кровь бросилась в голову Нато. Она вцепилась зубами в свой кулак и стиснула их, чтобы сдержать рвущийся разъяренным зверем из глубин ее души вопль. Сейчас ей надлежало все стерпеть, забыть ненадолго о гордости, о достоинстве, о чести, как посоветовал вчера ей отец, — а впрочем, не то что ненадолго, а навсегда, потому что сейчас ей и в самом деле все было безразлично, лишь бы жив остался Андро, лишь бы она смогла вымолить его свободу у этого вежливого, подтянутого жандарма, лишь бы тот признал ее сына настоящим, непритворным гусенком. Она сама и Гела не шли уже в счет, для них обоих все было кончено. Больше им ничего не принадлежало и больше с них, наверно, ничего и не спрашивалось. Но почему Андро должен был отвечать за любовь и неразумие других? Андро пока не совершил никакого проступка — он только родился не вовремя и вне закона, но и в этом были виноваты его родители, их слепота, их непредусмотрительность, их нелепое упрямство, а не он сам, Андро. Отец променял его на правду, а мать — на беду; она родила его для того, чтобы быть несчастной не меньше, чем другие. Она и сейчас состязалась с госпожой Еленой, подражала женщинам, о которых читала в книгах, на заимствованных обветшалых крыльях взлетала в несуществующие небеса, — вот уж действительно гусыня, гусиные мозги: могла бы сообразить, что никто не воспоет ее любви и никто не прочитает о ней, что умрет и исчезнет эта любовь здесь, в этой комнате, среди этих стен, как обычный проступок, обычная провинность, которая ведь и привела же в самом деле ее в полицию, как воровку или уличную девку. «Тебе-то легко, ты-то ускользнул отсюда!» — окрысилась она в душе на скользкую, верткую, подвижную, как бы живую фотографию и вдруг увидела на столе у полицмейстера, на месте папки с бумагами, хнычущего и дрыгающего ногами Андро. Еще мгновение — и полицмейстер запер бы ее сына в ящике стола со словами: «Что ж, раз вы не знаете, то подождем, посмотрим, что из него вырастет — гусь или лебедь». Нато закрыла глаза и увидела на этот раз Гелу: голый по пояс, перепуганный, он мчался, перескакивая с крыши на крышу. «А ведь, пока я тут сижу, у меня и в самом деле могут похитить, отобрать ребенка!» — пронеслась в голове мысль, от которой ужас охватил ее; видимо, полицмейстер заметил ее волнение — он вдруг улыбнулся, положил руку на папку и сказал: «О-о, это действительно весьма интересное дело. Возможно, его можно даже признать венцом моей деятельности, великолепнейшим осуществлением и выражением всех моих возможностей. — Он продолжал с удовлетворением: — Это самое. Да. Так вот, изволите ли видеть. Существует, несомненно существует нечто общее между нашей деятельностью и искусством. Вдохновение и труд. Труд… непрерывный, почти каторжный труд. Не скрою, я сам в восхищении. Правда, художнику подобает больше скромности, но все же, пожалуй, такую маленькую слабость можно нам и простить. Мы ведь трудимся во мраке, у нас нет зрителей, никто нам не аплодирует. Вот, смотрите, — он высыпал из папки четыре фотографии, разложил их в ряд и пододвинул к Нато. — Вот, видите, здесь четыре преступника. Каждый со своим почерком, каждый по-своему интересен. А я всех четверых собрал вместе, загнал в одну ловушку. Бедняги! Они думают, что сумеют убежать. Ждут проводника, чтобы пробраться с его помощью в Турцию. А проводник-то сидит здесь, у меня, пьет чай в соседней комнате. Ха, ха, ха, ха… Не закон приканчивает людей, а сами люди убивают друг друга. Бедняги! Бедняги!» Нато сначала ничего не могла различить на фотографиях. От напряжения у нее болели глаза. Потом постепенно обрисовались лица; постепенно, как бы нехотя, по принуждению выступили они из мрака её мгновенной слепоты, словно вызванные на допрос арестанты из камеры. На одной фотографии был действительно изображен Гела, но как будто и не Гела, так он был необычен, непохож на себя. Какой- то неестественно испуганный, настороженный был у него вид. На этой фотографии он скорее походил на остальных троих, нежели на себя в жизни; казалось, одно и то же лицо было снято четыре раза, с четырех точек, анфас и в профиль. Правда, одно из лиц было в очках, но и это не нарушало сходства. Отпечаток общей судьбы стер и уничтожил любые отличительные, обосабливающие признаки. Все четверо были похожи на беспризорных волков, если вообще возможны небеспризорные волки. Нато почему-то бросился в нос запах клетки со зверями, невыразимая тяжесть навалилась ей на сердце, и она явственно поняла, что Гела обречен. Она вскочила со стула, потянулась к бумагам и закричала: «Нет! Нет! Нет!» Полицмейстер невольно отшатнулся, откинулся в своем кресле, прикрыл папку обеими руками и изумленно посмотрел на нее. Потом снова улыбнулся — узкие черные блестящие усы сузились и растянулись еще больше. Сукно, которым был обтянут стол, местами шершавилось, а местами было прорвано — как кожа, пораженная экземой. Лампочка без абажура тускло светилась в застоявшемся, тяжелом воздухе. «Кто же тогда?» — спросил полицмейстер, и глаза у него внезапно расширились, в углах губ появилась отталкивающая складка. Нато оглянулась, словно то, что она сказала, было продиктовано кем-то другим; но сзади никого не было. «Что вы говорите? Фу-ты, черт побери! Подумать только!» — не сумел скрыть удивления полицмейстер. «Да! — вскричала затравленным голосом Нато. — Да, — повторила она смущенно, уже отрезвев. — Да, да», — пробормотала она еще несколько раз, уже с надеждой, так как сразу поняла, что где-то в глубине ее сознания созрело правильное решение и что она если не навсегда, то хоть на время отвела опасность от своего незаконнорожденного ребенка. «Ну вот, видите?» — засмеялся полицмейстер. «Да», — выговорила Нато, сконфуженная, полная стыда. «Подумать только!» — снова изумился полицмейстер. «Да», — еще раз сказала Нато. Потом она бежала по улице к дому и пыталась вспомнить, что произошло в кабинете полицмейстера, чем кончился этот разговор или, вернее, допрос, убежала она или ее отпустили, и если отпустили, то совсем или только ненадолго. Она бежала и тщетно пыталась отогнать маячившее перед ней лицо Сабы Лапачи — печальное, отечески улыбающееся, — хотя в эти мгновения не было человека, который казался бы ей более близким, более дорогим, более чутким, более
Вы читаете Железный театр