подался вперед, опираясь руками на колени. «Нет, ума в моей дочке ни на грош!» — сказал он деревьям и улыбнулся горько, словно загнанный в угол человек. Потом еще больше наклонился, вытянул шею, прислушиваясь, чтобы убедиться, что звуки ему не почудились, и увидел перед собой улыбающееся лицо полицмейстера. «Что вы всполошились, мы ведь тут людей заживо не едим!» — сказал полицмейстер. На мгновение Димитрию даже бросился в нос запах полицмейстерских дрожек, и снова он облился холодным потом. Димитрию с самого начала было понятно, зачем вызывают его дочь в полицию, о чем хотят с нею побеседовать; и если ему самому не задавали вопросов, то, наверно, лишь из уважения к его прежним заслугам и к тому же сочтя вполне возможным, что он и сам не знал, кому приходится дедушкой, — а то, собственно, что ему помешало бы донести во второй раз на того, кого он уже однажды предал по собственной воле, без всякого принуждения? А дочь его беззаботно играет на пианино, словно она первая удостоилась такого счастья — забеременеть без мужа и стать матерью ребенка-безотцовщины. Прав одноногий Коста — рушится мир, и туда ему и дорога, прогнившему, развратному, озверевшему. Сын убил мать и сдернул у нее с пальца обручальное кольцо. Ла, ла, ла, ла. Священника застигли с дьяконом. Ла, ла, ла, ла. Полицейский выкрал казенные деньги и ушел в разбойники. Ла, ла, ла, ла. Муж проиграл жену в карты. Ла, ла, ла, ла. На базаре продавали человечье мясо. Ла, ла, ла, ла. Но звуки фортепиано все же несколько успокоили Димитрия, ему как бы передалась обманчивая, кажущаяся беззаботность музыки, и у него отлегло от сердца, он расслабился, как примирившийся с судьбой человек, как будто он сидел на дне озера, нежась в ласково-теплой воде, окруженный нежными, гибкими тенями подводных растений, а звуки, срывающиеся с фортепианных струн, то кружили около него, подобно одиночным боязливым рыбам, то вдруг собирались в стаи, с силой раздирали бархатистую пучину и с шумом проносились у него над головой. А Димитрий был словно не Димитрием, мужем Дарьи, отцом Нато и дедом Андро, а каким-то подводным существом, большим, безобидным животным, оторванным от мира людей, надежно скрытым на илистом озерном дне, освобожденным от земных, мирских страстей, но тем не менее лишенным вечного, невозмутимого покоя, потому что природа, нарочно, случайно или по ошибке, одарила его человеческой памятью и он, житель вод, затерянный среди водорослей, все же мучился, томился, скорбел про себя — в одиночестве, без друга, — скорбел невысказанно, безутешно; память наполняла его страхами, принуждала его все время думать о том, что рано или поздно ему придется выйти из этой, казалось бы, нерушимой дремоты; он был объят тревогой, как чересчур добросовестный ученик, который поутру, еще не проснувшись, думает, волнуясь, что пора вставать, а иначе он опоздает в школу. Лишь теперь он почувствовал, как его утомила целодневная бессмысленная беготня по городским улицам. Он с наслаждением заснул бы тут же, под своей смоковницей, как бездомный пустынник, но и на это он не имел права, и это было для него чрезмерной роскошью, потому что дома ожидали его три беззащитные, простодушные существа, и он еще раз должен был пересилить себя, покинуть уютное и столь надежное озерное дно и подняться, чтобы вдохнуть гибельный для него воздух, на поверхность — столь опасную для него, — где сейчас решался вопрос не просто о его душевном покое, а о том, быть или не быть всей его семье. Но когда он услышал голос Дарьи, спрашивавшей, зачем он сидит здесь один в темноте, он вздрогнул так, словно уже и не надеялся когда-нибудь ее увидеть. Судорожно схватил он жену за руку и стиснул пальцы, словно зубья капкана. «Больно, пусти!» — удивилась Дарья. «Не могу больше, Дарья. Покончу с собой», — прошептал Димитрий. Деревья стояли, напряженно прислушиваясь. Из дома доносились звуки пианино. В соседнем дворе, за каменной оградой, хрипло пропел накрытый корзиной петух. Тоска и беспомощность звучали в его голосе, и Дарья содрогнулась, мороз прошел у нее по коже. Растерянно огляделась она, как будто и в самом деле была зверем, попавшим в капкан. Сердце у нее учащенно билось, как если бы они с мужем скрывались здесь в чужом саду, затаившись под чужой смоковницей, чтобы совершить первородный грех. «Каково ему, бедняге!» — подумала она с сочувствием. «Ты о себе лучше подумай, возьмись за ум. И все будет хорошо», — сказала она беззаботно, весело показывая этим, что ей смешны его чрезмерные тревоги. Правда, женщины первыми чувствуют беду и последними примиряются с нею, но здесь до примирения было пока еще далеко; сейчас Дарье необходимо было ободрить мужа, уберечь его от отчаяния, а не усугублять его горе и его страхи. Поэтому она не пришла в ужас оттого, что ее дочь вызывали в полицию. Удивительно было бы скорее, если бы ее не вызывали туда, потому что ее дочь была теперь самым близким Геле человеком и, само собой разумеется, полиция должна была ею заинтересоваться. А главное, Дарья все еще верила, что все кончится благополучно, Гелу в конце концов поймают, Гела отсидит свой срок (тюрьма ведь для того и придумана, чтобы в ней сидел кто- нибудь — сегодня чужой, а завтра твой близкий), город устанет от пересудов, и их жизнь постепенно войдет в естественное русло. В конце концов, не они одни — весь свет был в горе, каждого мучила своя беда. Да и внебрачный ребенок, хотя бы и безотцовщина, никого не мог удивить. Наконец, Дарья была женщина и попросту не представляла себе, чтобы рождение ребенка могло быть сочтено преступлением, поставлено кому-нибудь в вину, как бы ни свихнулся мир. По ее глубокому убеждению, это была беда, а не вина, и все они, по справедливости, заслуживали лишь сочувствия, а не наказания. И с тем же детским упорством Дарья отказывалась поверить, что ее внук был каким-то особенно незаконнорожденным, поскольку власть пока что и его отца не числила в списках законно живущих, а собиралась сперва усмирить его, принудить к покорности, а если нет, то уничтожить, искоренить, а следовательно, и отпрыску его не дала бы жизни, а выполола бы, выкорчевала бы его, как сорную траву, где бы ни высунулся из-под земли его стебелек. Димитрий ли не знал — да и кому лучше его могло быть известно, — как тверд и неприступен оказывался закон, когда согласовался с волей, желанием и расположением власти, и как легко нарушался он, если требовал каких-либо уступок от власти, от государства — государства, в котором свобода совести считалась бессовестностью, а любое сопротивление или возражение приравнивалось к измене. «Закон — как цирковая акробатка. Если понадобится, то просунет голову между собственных ляжек и упрется подбородком себе в зад», — говаривал Димитрий. «Но есть ведь и божий суд», — не сдавалась Дарья. «Знаешь, что он мне сказал? Мы, говорит, знаем, что вы не знаете, но если бы мы этого не знали, то не знаю, как повернулось бы ваше дело. Зови его, если хочешь, дураком!» — «Ну, а если ты сам такой мудрец, что ж смолчал, почему ничего не ответил? Это ты со мной только такой смелый!» — вдруг рассердилась Дарья. «А ему что ни говори — как горох об стену», — сказал Димитрий равнодушно, неохотно, так как ему вдруг надоело спорить с Дарьей. «Бог всех рассудит», — сказала Дарья. Димитрию стало вдруг смешно. Он закрывал рот рукой, чтобы подавить смех, и сам себе удивлялся: что с ним, откуда такая неуместная веселость? «Бог, бог… — выговорил он наконец между двумя приступами смеха, словно, поперхнувшись, вытолкнул из дыхательного горла застрявшую крошку. — Как же, вот он — зовет из облаков: «Ку-ку, а я тут». — «Не греши! Не греши!» — закричала на него Дарья. А Димитрий смеялся. Сидел у себя во дворе, под собственной смоковницей, и, закрывая рот рукой, давился от смеха. Впрочем, он уже понимал теперь, откуда взялся и что означал этот смех: необычайное, невыразимо приятное чувство переполняло его. Наивность жены была приятна ему, как умирающему — причастие, последнее ритуальное действо на грани между жизнью и смертью. Наивность жены разжигала нелепую веру, нелепую надежду в его душе, и когда Дарья, схватив его за руку, которой он прикрывал рот, заставила его силой несколько раз перекреститься, он не сопротивлялся.

На другой день Нато отправилась в полицейское управление. «Пусть смотрят сколько угодно. Мне все равно», — успокаивала она себя, уверенная, что все на улице смотрят на нее, всем известно, что она идет в полицию. От вчерашней, всю ночь воевавшей с воображаемым полицмейстером Нато в ней не осталось и следа. Вчера, когда отец осторожно, среди разговора, объяснил ей, как обстояли дела, она не думала, что выдержит до утра, и если не кинулась сразу, среди ночи, в бой, к полицмейстеру, то лишь оттого, что посчиталась с родителями. Да и маленький Андро не отпускал ее, заупрямился, ни за что не хотел заснуть, и Нато, укачивая его, не заметила, как заснула сама. Зато во сне она разделала полицмейстера в пух и прах так, что даже усомнилась сама, не хватила ли лишнего: как-никак все же разговаривала с человеком гораздо старше ее по возрасту. Но наутро, проснувшись, она не помнила ни слова из того, что наговорила во сне, и ей так же не хотелось видеть полицмейстера, как человеку после тяжкого похмелья — смотреть на вино; но после вчерашней похвальбы ей и отступать было уже нельзя — в конце концов, ей просто было стыдно перед родителями, и хотя она уже не считала, как вчера, предстоящую битву заранее выигранной, но и уклониться от битвы ей не подобало: сегодня, сейчас должно было выясниться, на что она способна, чего стоят ее решительность и ее отвага. С гордым, суровым, надменным, как у госпожи Елены, видом шагала она по улице, а между тем лишь с трудом заставляла себя идти вперед и непрестанно, как боязливая ученица — затверженный урок, торопливо, настойчиво повторяла в уме: «Дух, в борьбе

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату