него сидела опозоренная дочь, и, по правде сказать, не Коста же был виноват в том, что так неудачно повернулась его жизнь; Димитрию подобало проявлять больше смирения и терпения перед кем угодно, будь то Коста или кто-нибудь другой; он должен был набрать воды в рот и пресмыкаться перед целым светом, лишь бы ему простили его несчастье, забыли его беду и не сбежались со всех сторон к нему в дом с камнями. Если бы до ушей власть имущих дошло, чьему отпрыску, чьему семени он приходится дедушкой, власть, конечно, не стала бы присылать ему цветы, как Саба Лапачи, и не стала бы хвалить его, как одноногий Коста, за то, что он растит воина для отечества, потому что отечеству, возможно, и безразлично, законным или незаконным путем ему будет подарен лишний солдат; но власти вовсе не все равно, кто подарит отечеству незаконно этого солдата: греховодник или бунтовщик; будет ли этот солдат порождением обыкновенной распущенности, обыкновенного разврата или творением враждебного государству духа, стремящегося к ниспровержению власти. Впрочем, Коста так тонко во всем этом не разбирался — а впрочем, может быть, как раз великолепно разбирался и с любопытством ждал, что будет дальше, предвкушая очередную потеху. «Гибнет мир, Димитрий. Но, по-моему, туда ему и дорога. Покажи женщине двугривенный, и она тут же на улице юбку задерет. Что, не правду я говорю?» — разглагольствовал Коста, восхищенный своей проницательностью, своим знанием света, своей дальновидностью, и хитро подмигивал Димитрию. «Что до меня, то я уже погиб, и пусть теперь мир хоть провалится в тартарары», — отвечал в душе Димитрий и терпеливо дожидался с опущенной головой, когда же одноногий сосед уберет свою деревянную ногу и отпустит его домой, к внуку, играя с которым он мог бы хоть на время заглушить в себе недоброе предчувствие. А потом разразилась война, и у Димитрия уже не оставалось времени, чтобы думать о душе и совести, — приходилось в первую очередь заботиться о хлебе насущном, и он надрывался, завязывался узлом, чтобы не умереть вместе со своей семьей с голоду еще до того, как закон или безнравственные, но ревностно заботящиеся о чужой нравственности сограждане не расправятся с ним. Но, по счастью для него, война с каждым днем набирала силу, распространяла свое влияние на все области жизни и всюду устанавливала свои законы. Кто теперь стал бы тратить время и силы на преследование какой-то сбившейся с пути девчонки? Окопы были наполовину полны воды. На воде плавала каска. Окровавленный сапог свисал с колючей проволоки разорванного заграждения. Смерть выбивалась из сил, собирая в кучи мертвецов. Смерть злилась на жизнь, на старшую свою сестру: будто бы та, чтобы досадить ей, смерти, извести ее, сама себя не жалеет и делает все только ей назло!
В бескрайней степи умирал воин; в руках он держал зазубренную саблю, над ним стоял конь с ободранной на спине шкурой и громко ржал — словно горько смеялся: вот в какую они с хозяином угодили переделку. И смерть невольно улыбнулась: да уж, с грузина ума не спросишь. Но тут же рассердилась на умирающего воина: ну что за простота — выходить на поле битвы с зазубренной саблей и худой клячей! Да к тому же он, наверно, толком и не знает, где находится, в каких краях принимает смерть. Вечно он перевирал в письмах названия тех стран, куда закидывала его война. А ведь будут опять все на смерть валить: зачем, дескать, убила молодца безвременно и так далеко от близких. Но воин никого не обвинял; лежал с гордым, заносчивым видом, с пробитым пулей лбом, словно не просто умирал, а показывал со сцены всему миру, как должен умирать последний потомок прославленных воинов, которым ставили конные статуи в вечном городе и которым дозволяли въезжать в святой город на коне. И вот последний их потомок умирал в чистом поле, как подобает истинному воину. В руках он держал затупленную саблю; старый, заезженный конь ржал у него над головой. Ни о чем он не горевал, ничего не боялся, ничего не стыдился — плоть его привыкла умирать под чужими небесами, кровь его — всасываться в чужую землю. Одну лишь заботу уносил он с собой в могилу: ему было стыдно, что коня его съедят волки, а саблю — ржавчина. Но война продолжалась, и с каждым днем все больше пушечного мяса отправлялось на фронты. Из дверей товарных вагонов высовывались головы лошадей и людей. Одинаково безрадостно, одинаково безучастно глядели те и другие. Вытягивался вервием, клубился, сыпался свежий дым паровоза. На покривившемся телеграфном столбе сидела в глубокой задумчивости ворона. «Перекрестись, сынок, если очень будет туго. Вспомни обо мне и ради меня перекрестись, сынок!» — плача, бежала, гналась за вагоном женщина в сползшем на затылок платке, бежала, пока была в силах, пока поезд не скрывался из глаз, а сама она не падала, обессиленная, на колени в пыль.
Но у власти все же нашлось время и для Димитрия. Однажды, когда он направлялся в суд, полицмейстер остановил рядом с ним свои дрожки и, как ни отнекивался Димитрий, как ни твердил, что не стоит из-за него беспокоиться, что ему и идти-то осталось всего два шага, настоял на своем и посадил его рядом с собой в экипаж. Дурное предчувствие с самого начала закралось Димитрию в душу, но ничего не поделаешь, ему оказывали уважение, и надо было уважение это оценить. Полицмейстер по-дружески, по- домашнему, как коллега и преемник его отца, осведомился о его здоровье, о делах, потом перешел к делам и событиям государственным, мировым, но все это как бы вскользь, между прочим, словно весь разговор был затеян им только из вежливости, чтобы не сидеть молча, пока доедут до суда, куда он взялся доставить Димитрия. И вдруг, Когда Димитрий уже успокоился и не ждал больше никакого подвоха, полицмейстер хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Как же я стал забывчив, до сих пор не поздравил вас с внуком!» Димитрий весь облился холодным потом и с трудом пробормотал слова благодарности. А полицмейстер снова пустился в непринужденную болтовню о том, о сем, не забывая при этом раскланиваться с знакомыми, приветствовавшими его, снимая шляпу, с обеих сторон улицы. Дрожки мерно, не спеша катились по улице, а Димитрий сидел, весь подобравшись, и напряженно ждал, когда же полицмейстер перейдет к тому, самому главному, что намеревался сказать. Димитрий был уверен, что не случайно полицмейстер вспомнил о его внуке, и что «поздравление» было задумано полицмейстером раньше, чем он пригласил Димитрия к себе в экипаж. Между тем полицмейстер держался так, как будто уже забыл о дедовстве Димитрия или, отдав дань вежливости, поздравив его, перестал этим интересоваться. Дрожки остановились перед зданием суда, полицмейстер с улыбкой протянул руку Димитрию, и тот даже немного удивился тому, что с ним расстаются так просто и мирно, что намек не получил продолжения. Но Димитрий не успел еще сойти с дрожек, еще одна нога его стояла на ступеньке экипажа, как полицмейстер сказал ему с улыбкой: «Пусть ваша дочь, это самое, если ей нетрудно и если найдет время, заглянет к нам на минуту. Это самое, простая формальность, изволите ли видеть. Обыкновенная формальность». Полицмейстер как бы даже хихикнул, и Димитрий сразу лишился сил; окаменев в неловко изогнутой позе, стоял он одной ногой на ступеньке экипажа, а другой никак не мог дотянуться до земли. Наконец он кое-как сошел с дрожек, но еще до того, как обернуться к полицмейстеру, понял, что лишь поставит себя в глупое положение, если примет удивленный или встревоженный вид и наивно спросит: «В чем же, собственно, провинилась моя дочь?» Он и сам не понимал, что говорил, не отдавал себе отчета, сколько времени прошло, пока зрение его не прояснилось и он не убедился, что дрожек с полицмейстером больше нет перед ним, вернее, что он сам не стоит перед дрожками, как гостиничный швейцар или коридорный. Весь тот день он бродил по городу как пьяный — то разглядывал суда в порту, то сидел на скамье в приморском парке, — но как бы он ни тянул и медлил, а в конце концов все же должен был прийти к своим, туда, где еще существовал сотворенный его верой и его убеждениями мир. Он уже забыл о полицмейстере, помнил только, что на него обрушилась новая беда, и сердился на тбилисского артиста, как шестнадцать лет тому назад. Весь день тень покойного сопровождала его, куда бы он ни направился, шагала рядом, как ручной, дрессированный лев, и исчезала лишь тогда, когда какой-нибудь встречный знакомец останавливал Димитрия, чтобы задать ему один и тот же, уже заданный десятком встреченных раньше знакомых глупый вопрос: «Как ты думаешь, победа какой из двух коалиций предпочтительнее для нас?» «Мне бы ваши заботы!» — думал Димитрий и то и дело оглядывался назад, ища взглядом тень тбилисского артиста. Потом они снова шагали бок о бок, вместе стояли в порту, пропахшем рыбой, вместе сидели в приморском парке и вместе бродили по улицам. «Вот до чего довело нас твое легкомыслие!» — говорил Димитрий, не говорил, а кричал, задыхаясь от ярости, но тбилисский артист повторял в ответ одно и то же, с одинаковым равнодушием: «Терпение. Терпение. Терпение». «Тебе аплодисменты и цветы, а мне терпение… Неплохо придумал, ей-богу!» — еще пуще кипятился Димитрий. Но не равнодушие тбилисского артиста бесило его, приводило в ярость, а сознание собственной беспомощности. На себя в первую очередь досадовал он, так как все эти шестнадцать лет, правда, непрерывно спорил с тбилисским артистом, оспаривал и опровергал его, но в глубине души всегда чувствовал (и воспринимал как тягостный упрек) силу тбилисского артиста и его превосходство над собой, хотя признание этого, вместо того чтобы вернуть в лоно справедливости, превратило бы его в обыкновенного негодяя, доносчика на юнца, предателя собственного ребенка; оправдывать же свои действия он мог лишь до тех пор, пока сражался под знаменем терпения и