и полюбит по-настоящему — не Гелу, а кого-нибудь другого, так как сейчас Нато не любит (можете себе представить?), а играет в любовь, проходит школу, готовясь к настоящей любви (а живот — что прикажете делать с животом?), и завтра, весьма возможно, не сможет даже вспомнить, кто такой Гела (ну как же, вам ли не знать!); но Нато считала именно ожидание самым большим врагом любви; ожидание было равносильно отрицанию любви, ожидание означало примирение с забвением, и только; ожидание побуждало к бездействию, а не к борьбе, так как взамен бездействия обещало почетное звание дамы, госпожи, а за борьбу награждало кличкой потаскушки. Но Нато не играла в любовь, как это думала госпожа Елена, а боролась за любовь, пыталась спасти любовь хотя бы ценой этого прозвища — «потаскушка», так как главным для нее было не название, а результат, что она собиралась в скором времени доказать госпоже Елене и делом, став матерью ребенка Гелы, хотя бы для того, чтобы Гела не остался навсегда всего лишь сыном госпожи Елены, а сам стал отцом, имел сына, продолжение и оправдание своего существования и, главное, истинное, неопровержимое подтверждение того, что он в самом деле жил на этом свете, дышал, ходил, разговаривал… Но, по-видимому, Нато сама не верила до конца, что поступает правильно, что и другие поймут и оценят ее любовь и ее самоотверженность, так как явно не собиралась обнаруживать свой замысел до того, как он обнаружился бы сам собой. Все шло по-прежнему, день сменялся ночью, ночь — днем; вечером ей трудно было, как обычно, лечь спать, утром — встать с постели. Но она замечала, что меняется с каждым днем, и видела, как изо дня в день все с большим подозрением, все с большей растерянностью поглядывают на нее родители. Нато было жаль отца и мать, но она упорно молчала и лишь улыбалась, как глухонемая, оставшимся где-то за пределами ее жизни родителям, улыбкой просила прощения за еще большую боль, еще больший стыд, которые им предстояло вынести в близком будущем; молчала, затаясь в своей притворной глухоте и немоте, как плод ее любви — в глубине ее существа. Вместе они должны были родиться, она и плод ее любви, если им суждено было родиться; а если нет — то они согласны были вместе покончить счеты с этим миром, где покорение и уничтожение целых народов считают более допустимым, чем такое самовольное рождение незаконного ребенка и незаконной матери. Ничего больше ей не было нужно, ничего больше ее не интересовало. Она или играла на пианино, или сидела на чердаке, или непрестанно ходила по усыпанной песком дорожке от ступенек террасы до калитки и обратно, словно не к родам готовилась, а ожидала пытки в застенке, и словно не от времени, а от ее упорства и выносливости зависело, выдаст ли она свою самую большую тайну, другим пока еще недоступную, надежно запрятанную в глубинах ее существа. Она тосковала и металась, как ребенок, мучимый сновидениями, потому что как ребенок боялась того, что не случается и не может случиться наяву. Боялась, как бы в один прекрасный день в самом деле не оказались сном ее нынешние тоска и тревога. И само время, как бы заразившись ее страхом, не проходило, тянулось, топталось на месте. А одно и то же неизменное окружение делало еще более незаметным течение времени. Временами взгляд ее убегал к окошку госпожи Елены, и ей очень хотелось, чтобы та увидела ее такой, как она была сейчас: запертой в собственном дворе, пленницей, всеми отверженной; только она не знала, чего ей больше хотелось: чтобы госпожа Елена пожалела ее или чтобы она стала еще неприятней госпоже Елене. Скорее всего — и того, и другого. Но ей неинтересно было, да и не хватало сил копаться в своих мыслях и ощущениях, вникать в них, чтобы отличить желание от каприза и каприз от желания. Измученная ожиданием, изнывая от нетерпения, прижималась она к калитке и через дырку, наполовину забитую засохшей краской, глядела на улицу, но и там не видела ничего, подтверждавшего течение времени, возвещавшего преобразования и изменения. Ослепительно блестел асфальт, по которому лишь изредка проплывала тень прохожего; а у стены дома на другой стороне улицы сидел на своей колоде одноногий Коста, вытянув вперед деревянную ногу, похожий скорее на шлагбаум, чем на живого человека. Одна лишь Нато менялась, лишь ее собственное время не стояло на месте, текло и понуждало ее как-нибудь преодолеть, разорвать это ожидание, постепенно заносившее любовь тиной страха, неопределенности, бездумья и лени. Но труднее всего было выносить то, что родители ни о чем ее не спрашивали. Больше всего ее удивляло — почему не выгоняют ее из дома, почему оставляют «в раю». («Ты еще живешь в раю, Нато. Ты еще не изгнана оттуда отцом».) Но отец и мать держались так, как будто сами знали за собой какую-то вину и рабской покорностью, рабской угодливостью пытались искупить свое прегрешение. «Поешь немножко. Нельзя тебе оставаться без еды», — умоляла ее мать и так осторожно, так напряженно осторожно подносила ей чашку чая, как будто подкрадывалась, чтобы ошпарить ее кипятком. Отец растерянно улыбался ей, прячась за спиной матери. Так бывало обычно в детстве, когда она простужалась или заболевала какой-нибудь детской болезнью и любые ее желания и капризы исполнялись беспрекословно. Поведение отца и матери и печалило, и раздражало ее; сквозь броню притворной слепоты и глухоты пробивались тщательно скрываемые ими печаль и тревога, и по ночам Нато с жалостью, перерастающей в гнев, прислушивалась к тому, как они шептались-шушукались в собственном доме, как воры. Нато предпочла бы родительское проклятие родительскому прощению, так как прощение лишало ореола величия и красоты ее смелый, дерзкий поступок и низводило его до уровня обычной ошибки или провинности. И, однако, в то же время всем своим существом она требовала от окружающих внимания и уважения, хотя и принимала готовность всех служить ей с брюзжанием и с недовольным видом, как избалованная королева — услуги своих приближенных, и поэтому больше всего ненавидела саму себя: ленивое, жадное, неблагодарное существо, лишенное и тени благородства, неспособное оценить безграничные снисходительность, чуткость и понимание близких, позволяющее себе дуться на них и задаваться перед ними, как будто они же и были перед нею виноваты, и все это еще назло госпоже Елене, которая ведь вовсе не была обязана клясться именем каждой потаскушки, пожелавшей переспать с ее сыном. Изо дня в день все с большей ненавистью и злобой рассматривала она в зеркале свое отражение, и чем безобразнее казалась сама себе, тем большую испытывала радость — глупую и беспочвенную. «Так тебе и надо, толстая, раздутая жаба!» — злобно цедила она сквозь зубы, словно была еще маленькая и ссорилась из-за чего-то с соседской девочкой. Но следом за беспочвенной радостью приходило вполне обоснованное беспокойство, и в следующее мгновение она робко, со страхом проводила пальцами по распухшим, потрескавшимся губам, по щекам, усеянным веснушками, и с трудом удерживалась, чтобы не спросить мать — что это с ней, что за такая напасть. У нее было такое чувство, словно она уже однажды, очень давно, жила, умерла и после смерти душа ее переселилась в это, нынешнее тело; ей было неловко, не по себе в нем, собственное тело казалось ей чужим, и, задрав перед зеркалом рубашку, она подолгу рассматривала себя и тщетно напрягала воображение, тщетно ломала голову, пытаясь вспомнить, какой она была в той, первой своей жизни, до кончины. Ту, ушедшую, умершую, когда-то существовавшую она призывала, старалась воскресить, так как была уверена без всяких доводов и доказательств, что та, исчезнувшая, превосходила ее во всех отношениях, обладала и силой, и правом, и смелостью, которых так не хватало ей самой. Нато уже привыкла к мысли, что ничего хорошего не ожидало ее впереди, что ничего уже не могло измениться для нее, ничто и никогда. Но когда она впервые услышала громкий плач младенца, то с такой быстротой вскочила с постели, пропитанной горячим потом ее муки, как будто акушерка нарочно мучила ее ребенка или могла его похитить. Ее уложили силой, с трудом убедив, что никакая опасность не угрожает новорожденному, который брыкался и вопил, словно его только что вытащили из моря, наглотавшегося воды, но спасшегося от смерти, перепуганного не меньше, чем его мать, в этом новом для него мире. «Мальчик? В самом деле мальчик?» — повторяла Нато как безумная и исступленно целовала руку своей матери — изнемогшая, обессиленная, радостно взбудораженная, счастливая.

А жизнь кипела, жизнь била ключом. Мир стремился к войне, любая безделица могла спустить взведенный курок. «С нами бог», — пели соборы. «Долой царя, да здравствует рабочий!» — кричали улицы. Империя сотрясалась. Бесконечно много ума и хитрости требовалось ей, чтобы спастись и на этот раз. Разумеется, сотрясался и Батуми; земля ходила ходуном под ногами у людей, как палуба корабля в свирепую бурю. Сейчас в Батуми рассуждали только об одном: куда закинет город налетевший вал войны — обратно в Турцию или еще куда-нибудь подальше. Никому не было дела до Нато и до ее незаконного ребенка. Снова участились парады. Полковник Везиришвили, взгромоздившись в седло, ржал, как его лошадь: «Честь имею! Честь имею!» Одноногий Коста предсказывал конец света. «Мертвые встанут из могил и набросятся на живых», — пугал он Димитрия. А Димитрий волей-неволей слушал его. Стоял с опущенной головой и слушал беззаботного, дурашливого болтуна, который все свое получил в жизни сполна, отдал, что с него полагалось, и теперь радовался чужой беде. «Вот возьму и перешагну в следующий раз через его деревянную ногу, положу раз и навсегда конец этой чепухе», — грозился в уме Димитрий, но пока что покорно стоял и слушал. Собственно, не стоял, а висел на веревке стыда. Дома у

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату