обретший силу, порождает справедливость, справедливость — путь к любови, а любовь рождает радость»[5]. Но слова утратили и смысл, и блеск; подобно мертвым птицам, падали они в пепел вчерашнего возмущения, из которого лишь изредка еще вырывались отдельные искорки, уже не разжигавшие в душе Нато стремление к битве, а, напротив, все больше утверждавшие в ней сознание бессмысленности борьбы. В самом деле, какое было дело Нато до полицмейстера или полицмейстеру до Нато? Если он на что-нибудь годился, то пусть бы поймал Гелу, а Нато уж сама приглядела бы за собой и своим сыном. В конце концов она тоже, как Гела, исчезла бы, уехала бы совсем из этого проклятого города вместе со своим ребенком, чтобы не нарушать больше ничьего покоя. Она явственно вообразила, как вместе с Андро живет где-нибудь на необитаемом острове, в камышовой хижине; как они разжигают но вечерам на берегу огромный костер — на всякий случай, чтобы Гела мог их найти, если ему захочется их увидеть, если он еще жив и не забыл Нато. Впрочем, Нато и ее сын могут просуществовать и без него, ни в чем не нуждаясь: приручат островных животных и птиц, будут ловить рыбу, собирать в лесу всевозможные плоды и ягоды и жить так, мирно и беззаботно. А главное, их никто уже не сможет называть незаконными, так как они будут подчиняться законам природы, а не человеческим. Ее так захватили эти ребяческие, но сказочно прекрасные мечты, что она чуть не угодила под колеса. Она вдруг увидела прямо перед собой большой сверкающий лошадиный глаз и огромную лошадиную голову — так близко, что даже различила сетку голубых прожилок вокруг конского зрачка. «Проснись, барышня!» — крикнул ей кучер и щелкнул плетью над головой — словно выстрелил из пистолета. Нато невольно зажала руками уши, и в ту же секунду фаэтон с грохотом промчался мимо, обдав ее запахом кожи и пота и винным перегаром. Седоки чуть не вывалились из фаэтона; перекосившись и вывернув шеи, они скалили зубы и размахивали руками. «Чтоб вам провалиться!» — послала Нато проклятие вдогонку промчавшемуся экипажу, но невольный этот испуг уже не оставлял ее. Испуганно поднялась она по скрипучей лестнице полицейского управления, испуганно протиснулась в дверь полицмейстерова кабинета и уставилась в сгусток мрака за большим резным письменным столом. «Аааа», — сказал мрак и пошевелился. Сперва из мрака высунулась человеческая рука, которая указала Нато на свободный стул, потом высветлилось человеческое лицо с сияющей на нем добродушной улыбкой. Нато робко присела на край стула. Она не собиралась садиться; идя сюда, она грозилась в душе, что войдет, скажет все, что ей нужно сказать, и сразу уйдет, хлопнув дверью. Но сейчас, в кабинете, оказалось, что ей, собственно, нечего и сказать. «Барышня… Гм. Сударыня, — проговорил превратившийся в человека сгусток мрака, — Прошу извинить меня за беспокойство, но это самое, изволите ли видеть, — формальность. Да, да, обычная формальность. Волноваться вам не из-за чего. Успокойтесь». И Нато «успокоилась»: сердце у нее учащенно забилось, колени задрожали, ладони стали влажными. Как птица, готовая взлететь, сидела она на краешке стула, но не ощущала крыльев за спиной. Она чувствовала себя совершенно опустошенной, хотя с готовностью и с вниманием слушала полицмейстера, как ученица — нового преподавателя, впервые явившегося в класс, но известного среди учащихся строгостью и требовательностью. А полицмейстер сиял, расплывался в улыбке, без конца извинялся за причиненное беспокойство и так же без конца просил, умолял, предостерегал, чтобы их беседа «умерла» здесь же, в этой комнате, чтобы ни звука из нее не просочилось за стены этого кабинета, словно он не у Нато намеревался выведать, а сам собирался открыть ей какую-то чрезвычайно важную тайну. Между прочим, Нато и в самом деле сперва показалось, что полицмейстер жалуется ей на свои собственные затруднения, просит у нее сочувствия, ждет от нее понимания и хочет заранее удостовериться, что Нато станет поверенной его секретов. Беззастенчиво, последними словами поносил он органы власти, называл мошенниками, дармоедами и взяточниками государственных чиновников, у которых, по его словам, не осталось ничего святого, которые ни во что не ставили ни совесть, ни семью, ни отечество; которые обманывали государя, народ и друг друга; которые воздвигали непроницаемую стену фальши, равнодушия и безразличия между царем и народом, благодаря чему голос царя не доходил до народа, а голос народа — до царя. «Государю так дорог наш край, что, узнай он про здешние дела, просто не знаю, что с ним будет!» — печалился полицмейстер, и Нато невольно закрывала уши руками, хотя полицмейстер разговаривал с нею так откровенно и просто, по-домашнему, с такой, казалось бы, прямотой и искренностью, что у Нато на мгновение возникло даже желание ответить на откровенность откровенностью, она чуть было не сочла себя обязанной сказать в свою очередь что-нибудь о жадности, испорченности и жестокости представителей власти; но чутье подсказало ей, что полицмейстер попросту хочет вызвать ее на откровенность, втереться к ней в доверие, усыпить ее внимание и ослабить ее волю, потому и старается так, не жалея сил и слов. И Нато еще больше испугалась и напряглась. Ей показалось, что за спиной у нее кто-то стоит, но она не посмела оглянуться. Правда, она мысленно сдалась, сложила оружие еще до того, как пришла сюда, но все же это «собеседование» с полицмейстером она представляла себе совсем иначе. Она была уверена, что на нее будут кричать, ее будут ругать, будут силой выведывать у нее правду, а это уже само по себе заставит ее оказать сопротивление, защищать свои права и оправдывать свои поступки. Но ничего подобного на деле не произошло. Ее приняли с почетом и не только не предъявили ей никаких обвинений, а завели разговор о жизненно важных для государства вопросах, как будто и она была из их числа, из числа служителей государства, ответственных перед государем, который, оказывается, принимал близко к сердцу все здешние дела, который, оказывается, не знал, что весь здешний край был истоптан сапогами его войск, не знал, что его чиновники, подобно стервятникам, рвали и раздирали что только можно рвать и раздирать. Представляете себе? Бедный, наивный, добрый царь. «Главное, не поддаваться, не подыгрывать. Главное, не говорить ни слова», — думала Нато и изо всех сил сжимала колени, чтобы сдержать бившую ее дрожь. А полицмейстер проклинал свою судьбу, высмеивал свою рабскую добросовестность, поносил свой служебный долг, который, оказывается, принуждал его не только подавлять свои убеждения и свою натуру, но и знать, о чем думает Нато перед сном и кто ей снится. Представляете себе? Можете себе представить? «Но кому какое дело до моей личной жизни?» — не выдержав, невольно вскричала Нато. Но полицмейстер не дал ей договорить, тут же ухватился за ее слова и по-прежнему спокойно, неторопливо, спотыкаясь и жуя слова, объяснил, что она в корне ошибается, отделяя свою личную жизнь от жизни государства, так как империя — это единый организм, состоящий из тысяч Нато и полицмейстеров, которые являются мельчайшими составными частями целого и которые могут быть выделены из него, только если они окажутся пораженными «болезнью» и тем самым опасными для целого. Точно так же было глубоким заблуждением со стороны Нато считать своего сына единственно (или хотя бы в первую очередь) лишь своим сыном, а не еще одним солдатом империи, еще одним ее чиновником или, наконец, еще одним ее бунтовщиком. Да, да, бунтовщиком! Ибо империя, с определенной точки зрения, нуждается и в бунтовщиках. Оказывается, империя прекрасно сознает невозможность всеобщего единомыслия, и ей известно также, что у недовольных имеются вполне основательные причины к недовольству. Более того, порой империя даже сочувствует недовольным, но сочувствие — само по себе, а служба… служба — это другое, то есть не другое, а главное («Не хотите ли воды» — «Нет, спасибо»), так как преданность престолу и добросовестность в выполнении служебного долга обусловливается опять-таки существованием бунтовщиков, только достойных, до конца верных своим убеждениям бунтовщиков, а не всякого пляшущего под чужую дудку сброда, всяких ничтожеств, которые, стоит только цыкнуть на них, сразу бросают подкапываться под империю и перековываются в самоотверженных ее защитников, «начинают как поэты, а кончают агентами охранки», чем еще больше затрудняют задачу истинным блюстителям империи, вынуждают их применять такие неприглядные методы, как провокация, демагогия, подкуп или пытки, чтобы безошибочно установить в каждом случае, с кем они имеют дело — с серьезным, порядочным противником или с шатким, колеблющимся подонком, которого ничего не стоит переманить на свою сторону. Империя должна с самого начала твердо знать, кто чего стоит и как ей с каждым нужно себя держать, а то ведь можно и проглядеть простого гусенка, из которого потом вырастет лебедь. Или… Впрочем, примеров тут можно привести бесчисленное множество… Это самое. Фу-ты, черт побери. Заранее ведь не узнаешь, что вылупится из яйца. Все яйца одинаково круглые и гладкие. «Ха, ха, ха, ха… Может, все-таки выпьете воды? Если хотите, я велю принести лимонад». Нато поспешно замотала головой: какая уж тут вода, не нужно мне воды, продолжайте, я внимательно вас слушаю. И она в самом деле напряженно, затаив дыханье, слушала, всем своим существом чуя опасность, которую не улавливала в словах. Как утверждал полицмейстер, недовольные, обиженные на империю люди были попросту необходимы для ее существования, империя непрестанно создавала, оказывается, таких людей, стремилась их размножать — хотя бы для того, чтобы верные слуги империи не остались в один прекрасный день без дела и от праздности не напустились друг на друга. «Ха, ха, ха… Империя — это сложнейший организм, она сама
Вы читаете Железный театр