жестокость справедливость и за свое переросшее в злобу равнодушие. Черная кошка валялась на тахте как мертвая. Она ни разу не пошевелилась, даже не раскрыла глаз, как будто и ей было наплевать на плач Андро и на мучения Нато. А Нато хотелось сбросить кошку с тахты или разбить что-нибудь, но ее удерживал сын, как узда сдерживает лошадь. Впрочем, возможно, что было еще что-то, действовала какая-то незримая сила, которая могла удержать ее в эту минуту; существовал какой-то незримый барьер, через который ей труднее было перешагнуть, чем через любовь и почтительность. И вдруг к ней пришло потрясшее ее понимание — ей стало ясно, что этим барьером было единственно ее превосходство. «Вместо того чтобы… Вместо того чтобы…» — бормотала она в замешательстве, внезапно осознав, что сама находится в гораздо более выгодном положении, чем ее соперница: отсутствующий, исчезнувший оставил ей сына, а сопернице ее — лишь пустое, бессмысленное, безнадежное ожидание. Ей вдруг стали неприятны собственные ненасытность и неблагодарность, но эти два в высшей степени человеческие чувства не ослабили, а, напротив, усилили в ней ощущение превосходства, так как вся сущность любви впервые в эту минуту стала ей ясна; до этого, оказывается, она ничего в этом не понимала или понимала не больше, чем другие, которым до ее любви не было никакого дела; а она-то именно их и старалась все это время расположить к себе! И огорчало ее как раз то, что должно было радовать и смешить, потому что она была не брошена, а лишь оставлена для дела, предоставлена самой себе для уединенного труда; она, оказывается, выращивала под знойным солнцем любви, на пустынном ее поле хлеб любви — быть может, совсем немного, одну лишь горсть, но все же достаточно для того, чтобы другие, несчастливые в сравнении с ней, оставшиеся без любви, думали о любви, хотя бы с завистью, со злобой, несправедливо; чтобы они не забывали ни на минуту о ее существовании, чтобы у них вечно маячила перед глазами одинокая труженица, упорно, в поте лица и в мучениях возделывающая крохотную ниву, выращивающая горсточку зерна любви, о которой они давно уже не имели больше понятия; и, однако, вид отравленных хлебом, испеченным из этого зерна, все еще возбуждал их и доставлял им определенное наслаждение, единственно доступное пораженным бессилием и поэтому постыдное, тщательно, надежно маскируемое черной вуалью и старческим равнодушием. Вот чем обладала, оказывается, Нато, не зная об этом; ребенок, рожденный в муках беспочвенных, нет, не беспочвенных, а смехотворных, недостойных сомнений, страха, стыда, висел на ней, как колокольчик на шее у коровы, чтобы корова не отбилась от хозяина, не затерялась среди других коров, чтобы ее вовремя встретили, открыли перед нею ворота — а между тем она была отмечена любовью, видевшей в ней свой образ и труженика на своем поле, — любовью, которая при всеобщем признании перерастает в обычный, естественный союз, единение плоти мужчины и женщины, но при непризнании, неприятии оказывается недоступной, неприкосновенной, как божество, вожделенной и внушающей зависть даже тем, кто не приемлет и отвергает ее. Однако для того чтобы Нато поняла тогда все это до конца, для того чтобы она изведала в полной мере это болезненное, мучительное, щемящее душу и когтящее сердце, но в то же время наполняющее блаженством, легкостью, покоем и гордостью чувство, требовалось нечто большее, чем то, что ей довелось испытать до тех пор; большее, чем первая решимость, первый смелый — очертя голову — шаг, внезапно преодоленная стыдливость и вызванное собственной наготой мгновенное, приятно будоражащее удивление. Для того, чтобы Нато постигла все это, Гела должен был исчезнуть бесповоротно, и сама она должна была умереть в его комнате, на глазах у его матери, ибо та Нато, которой было не под силу все это постичь, не имела и права на существование. А взамен прежней Нато в той же комнате, под взглядом матери Гелы, должна была родиться новая; вернее, не сама родиться: мать Гелы, иссохшая, как смерть, лишенная плоти, как смерть, женщина, должна была создать, слепить новую Нато из сумрака комнаты, стакана с обломанным краем, черной кошки и, главное, из своего безумия, жестокости, одиночества и заброшенности; глупенькую, простодушную, восхищенно заглядывающуюся на других девочку она должна была превратить в чудище, подобное ей самой, только немного хуже, немного сильней, немного жизнеспособней, так как она сама уже ничего не могла принести на жертвенник любви, — даже наследие, оставшееся от ее сына, не она, а другая держала на руках. В чем-то она ошиблась, чего-то не рассчитала и не измерила и поэтому сидела сейчас обманутая, угрюмая, с суровым, каменным лицом. Нет, здесь Нато больше нечего было делать; чем быстрее она убралась бы отсюда, тем лучше было для нее самой и для ее сына. По сравнению с ее бедой замшелая беда госпожи Елены не заслуживала внимания — хотя бы потому, что эту беду уже ничем нельзя было отягчить, тогда как беда Нато еще только начиналась. Вдруг часы-амур прозвенели отрывок веселой мелодии, и Нато от души рассмеялась, словно хозяйские часы звенели только для того, чтобы удивить и позабавить ее и ее сына. «Послушай, послушай, как часики играют, — сказала она Андро. — Ла, ла, ла, ла, — подтянула она часам. — Замолчи! — прикрикнула она вдруг на ребенка, как будто это он своим плачем портил все дело, как будто из-за своего рева не нравился он бабушке и как будто имело еще какое-нибудь значение, признает или не признает своим внуком ее сына госпожа Елена. — Не думайте, что я плохой мальчик, бабушка, я, наверно, испачкал одеяльце, потому и плачу. Да, да, пойдем, пойдем. Не оставлю же я тебя здесь! — продолжала она обычным голосом и посмотрела на госпожу Елену с улыбкой, как посмотрела бы в такую минуту на любую женщину, без всякой задней мысли, просто как на «свою», в силу обоюдного владения материнским языком, в силу одинаковой с нею природы. — Перестань! Перестань! — крикнула она снова, и глаза у нее наполнились слезами, захотелось почему-то плакать, смутное, непонятное сожаление неожиданно овладело ею. — Замолчи, а то брошу тебя кошке. Вон, видишь, какая умная киска у госпожи Елены. Киска, киска!» — позвала она кошку дрожащим, срывающимся голосом. «Нато!» — хрипло выдохнула госпожа Елена. «Оставьте в покое Нато. Все оставьте в покое», — огрызнулась Нато и, устыдившись своей резкости, в замешательстве вылетела из комнаты вместе со своим сыном. После этого Нато ни разу больше не приходила к госпоже Елене, не сообщила ей о том, что была вызвана в полицию, и тем более о том, что сама освободила ее от обязанностей бабушки; Нато с трудом сдерживалась, так у нее чесался язык, так ей не терпелось рассказать госпоже Елене обо всем происшедшем в полиции, так хотелось посмотреть, какое та сделает лицо, когда Нато вскользь, между прочим скажет ей: «Можете быть спокойны, больше вам не о чем волноваться, полиция уже выяснила, что ваш внук не ваш внук и, значит, вы не бабушка вашего внука». Впрочем, если она удерживалась, если сопротивлялась почти неодолимому соблазну, то лишь потому, что внезапно, бездумно родившаяся, сумасшедшая выдумка ее не была подкреплена ничем; и вовсе не было исключено, что последствия этой выдумки обрушились бы на ее же голову и ее обвинили бы уже не только в распутстве, но и в вымогательстве, поскольку она, собственно, не имела никакого основания рассчитывать, что Саба Лапачи так же запросто подтвердит ее слова, как запросто поверил ей полицмейстер. Поверил? Правда, Нато больше не вызывали, оставили ее в покое, но могло ведь быть, что в полиции дожидались возвращения Сабы Лапачи, чтобы от него узнать правду или чтобы с его помощью разоблачить ее ложь, после чего уже не только полиции, но и госпоже Елене гораздо труднее было бы установить истинное происхождение Андро; а стоило госпоже Елене хоть на мгновение допустить, что Андро не был ее внуком, как Нато утратила бы ощущение превосходства над ней, поскольку борьба с госпожой Еленой вообще потеряла бы смысл, и признание или непризнание с ее стороны не имели бы уже значения. И в результате Нато оказалась бы обманутой. Ее замысел сам по себе ничего не решал и не значил; важно было, как посмотрит на все это Саба Лапачи. Так что хотела Нато или не хотела, понимала или не понимала, но выбор ее сам собой склонялся в сторону Сабы Лапачи, и она постепенно, незаметно сворачивала с пути любви на путь коварства, по которому подобало ходить не легкомысленным, подчиняющимся лишь голосу чувства девчонкам, а бывалым, искушенным, остепенившимся женщинам. Вернее, путь этот мог превратить легкомысленную девчонку в остепенившуюся женщину, даму. Да, даму! Если Нато желала ходить, как госпожа Елена, с поднятой головой, если она хотела свести счеты с госпожой Еленой, как равная с равной, то у нее не было иного пути, она должна была поступить так, как поступила: всучить Сабе Лапачи то, что вытянула у Гелы, так как лишь после этого она обрела бы звание супруги и матери и подобающее им достоинство и уважение. Любовь давала ей превосходство, позволяющее возвыситься лишь в своих глазах. Это, видимо, хорошо понимала госпожа Елена и потому оставляла Нато одну лишь любовь, не признавая ее ни супругой, ни матерью, — чтобы всегда стоять выше ее в глазах пошляков, почитающих лишь кличку, лишь звание и ни во что не ставящих чувство, которое вызывает своей смелостью, своей прямотой лишь подозрительность и недоверие, как назойливая цыганка, которой если и протягивают руку для гадания, то лишь прикрывая другою карман, чтобы гадалка, не ровен час, не залезла туда; и вообще внушает страх босоногая и простоволосая колдунья… или божество; а может быть, божество, обернувшееся колдуньей, изгнанное из храмов, отвыкшее от пьедестала, вызывающе, с оголенной грудью плывущее по улице, покачивая изогнутым станом и гордо неся на руках грязного, как щенок, непоседливого ребенка, —
Вы читаете Железный театр