возьму сейчас и явлюсь к Сабе Лапачи в этом венке, — сказала она морю и сама рассмеялась. — Что за вздор я говорю!» Но почувствовала, что если и осмелится когда-нибудь постучаться к Сабе Лапачи, так только сейчас, пока у нее еще шумит хмель в голове. «С чего мне вспомнился Саба Лапачи?» — испугалась и в то же время раззадорилась она. Еще некоторое время она слепо сопротивлялась этому безумному желанию, боязливо ощупывала его острые когти и наконец сдалась ему. Она стояла, дрожа от холода, в платье, вздувшемся на спине, похожая на горбунью, которая боится показаться на людях и лишь по ночам, в наивной надежде на чудо, жалуется морю на свое уродство: «Море, море, возьми мой горб, мое горе…» За спиной у нее затаился темный, призрачный, беспредельный сад; впереди расстилалась неугомонная, беспокойная, шепчущая, вздыхающая, ревущая стихия, также теряющаяся во мраке. Но через несколько минут Нато уже бежала по направлению к другому концу города. Придерживала рукой венок на голове и бежала, задыхаясь, словно спешила за лекарством для больного ребенка. Из чьего-то двора вырвались навстречу ей, как свора лающих собак, шум, говор, хохот застолья. На мгновение мелькнули перед ней цветные бумажные фонари, как бы парящие в воздухе. «Свадьба, наверно», — мелькнула беглая мысль, и она ускорила шаг. Лишь когда впереди, совсем близко, раздался резкий свисток паровоза и запах железнодорожных путей ударил ей в нос, она перевела дух. Как будто за ней до того кто-то гнался по пятам и она лишь теперь с трудом ушла от погони, достигла безопасных мест. Перед железнодорожным переездом стояла подвода. На подводе возвышался огромный зеркальный шкаф, обвязанный толстыми лохматыми веревками. Возницы нигде не было видно. И вообще поблизости не было ни души. И подвода, и лошади, и шкаф казались покинутыми на произвол судьбы. Лошади стояли притихнув, не шевелясь, похожие скорее на чучела, чем на живых лошадей. Но когда Нато прошла мимо них, они обдали ее своим теплым, пахучим дыханием. Тут только Нато вспомнила о своем доме, но не успела она выйти из уютного облака лошадиного дыхания, как полил дождь, и она невольно пустилась бегом. Она перебежала через рельсы, даже не посмотрев, не идет ли поезд. Ей теперь в самом деле все уже было безразлично.
Саба Лапачи не удивился, увидев Нато. Он знал, что рано или поздно так должно было случиться. Именно поэтому, наверно, возвратившись с фронта, он не поспешил в свою деревню, а замешкался в Батуми, где, собственно, ему больше нечего было делать. Вернуться в деревню он решил еще в день похорон своей матери, вернее, в ту очистительную, отрезвляющую ночь, которую он провел в товарном вагоне рядом с материнским гробом. Первым чувством Сабы Лапачи, когда умерла его мать, было облегчение: отныне его матери больше ничего, кроме нескольких гробовых досок, не было нужно и, следовательно, ничто уже не обязывало его и дальше носить мундир, надев который он утратил свою личность ради того, чтобы у его матери всегда было вдоволь пудры, ликеров и папирос. И она действительно никогда не испытывала в них недостатка. В тот день, когда он нашел свою мать мертвой около коптящей керосинки, пудреница, вделанная в хвост гуттаперчевой ящерицы, была полна доверху, под подушкой лежали три нераспечатанные пачки папирос, а бутылка с ликером была едва почата. Не успела бедняжка исчерпать до конца все возможности «красивой жизни» — или пресытилась ею и, присев около керосинки, тихо, безропотно отошла в вечную обитель. И с сыном не успела проститься. Впрочем, вполне возможно, что она поступила так намеренно, сочла прощание излишним, так как все равно не смогла бы выразить словами и сотой доли того, что сумел сказать ее гроб, на что у ее сына открылись глаза всего за одну ночь, проведенную рядом с ее останками. Всю ту ночь ее сын провел в борении с гробом. В вагонной тряске гроб непрестанно ерзал и ездил по полу от стенки к стенке, и Сабе Лапачи то и дело приходилось вскакивать, чтобы водворить его на место. Руки у него онемели от натуги, ладони горели, он задыхался от ярости. «Не хочешь вернуться в свою, родную землю, в родные места!» — кричал он над гробом, выйдя из терпения, и не мог понять — ссорится с ним или смеется над ним мертвая мать. Впрочем, в обоих случаях покойница оказывалась правой. Умершая ни в чем не была повинна, она всю жизнь боролась за то, что считала благом, шла по пути, который указала ей сама жизнь, и была уверена, что добросовестно исполнила свой материнский долг, так как сделала для своего сына то, что не всякая другая сумела бы сделать, — не потому, что усомнилась бы, надо ли это делать, не ошибается ли она, не погубит ли сына, а потому, что не всякая обладала ее упрямством, не всякая решилась бы посадить семью на хлеб и на воду, чтобы поставить сына на ноги, вывести его в люди, вырастить из него уважаемого человека, поскольку «поставить на ноги», «вывести в люди» и «вырастить уважаемого человека» означало именно то, что она дала своему сыну и за что была вознаграждена лишь завистью соседей и сыновней ненавистью. И больше ничем. Но и с этим она примирилась, так как была убеждена, что поступила правильно, что всякая мать на ее месте сделала бы то же самое, если бы сумела. Виновен был тот, кто закрывал глаза на ее скудоумие, кто позволил ей довести до конца неразумный замысел, кто платил ее неразумию дань пудрой, ликером и папиросами. Виновен был тот, кто вовремя не обличил и не высмеял ее, кто не поставил перед ней правдивое зеркало, откуда на нее, вместо стыдливой, трудолюбивой, гордой и несгибаемой крестьянской женщины, какой она была когда-то, взглянуло бы напудренное как клоун ничтожество с глазами, блестящими от ликера, и с папиросой во рту — жертва чужой трусости. Нет, не чужой, а своих близких, мужа и сына, жертва их трусости и нерешительности; мужу не хватило твердости для того, чтобы, отстегав ее хворостиной, напомнить ей, что ее долг — быть матерью и хозяйкой, блюсти святость очага, а не брать пример со сбившихся с жизненного пути, с алчных стяжателей, живущих сегодняшним днем и видящих свою родину там, где они пребывают в сытости, а не там, где она есть на самом деле и где им придется от многого отказываться и, быть может, даже сойти в могилу голодными только из преданности своему обычаю, своему роду-племени, только для того, чтобы всю жизнь выпалывать траву равнодушия на могилах жертв бесчисленных проигранных войн, — даже в такие времена, когда никто не помнит не то что о мертвых, но и о живых, когда, как говорится, даже пес не узнает своего хозяина и, главное, когда никто наверняка не знает, будут ли еще завтра существовать могилы, обычай, род и племя; не лучше, не честней поступил с ней и сын; напротив, сын пошел еще дальше мужа: он не только принял с благодарностью мундир, обретенный ценою неразумия матери, но и воспользовался им, чтобы скрыть свою незначительность, свою суетность. Он был не на той и не на этой стороне. Вернее, он был и на той, и на этой, так как и престол, и враги престола считали его своим. Перед престолом он играл роль верного солдата, но притом «прогрессивно мыслящего» человека; а перед врагами престола притворялся сбившимся с пути агнцем, как будто он был не блудным сыном, а сыном блудных родителей; как будто не он убежал из отчего дома, а отчий дом убежал от него, и как будто он теперь ждал, ждал, ждал, о, если бы кто-нибудь знал, как он ждал, когда вернется к нему сам собой, по своей воле, дом отцов. Так же, как отец, он сам, своими силами ничего не мог вернуть или сохранить. Он сложил оружие еще до того, как для него пробил час битвы; примирился с поражением прежде, чем узнал, что потерпел поражение. И стоит ли удивляться тому, что он, как и его отец, сваливал свою беду на невезение, приписывал неразумию матери несчастье, свалившееся не только на его семью, но и на всю его родину, — несчастье, виновниками которого были в гораздо большей степени он и его отец, нежели она, его мать и жена его отца, так как женщина теряет разум тогда, когда над умом мужчины хохочут даже индюки на заднем дворе. Женщина берется за вожжи в семье лишь тогда, когда мужчина оказывается безвольным и бессильным, способным лишь хихикать в кулак за спиной у матери или жены, плакаться на неразумие той или другой, стоять на улице и твердить каждому прохожему: «Невезучий я человек, а с судьбой бороться — напрасное дело; дал бы мне бог хорошую жену (или мать), все было бы иначе — через мой двор птица бы не пролетела, муравей бы не прополз без моего согласия». Плевка достойны такие мужчины! Отец был до того малодушен, что не проводил его до трапа парохода, постарался избежать тяжелого прощания. Наверно, спрятавшись за какой-то будкой на пристани, следил украдкой за тем, как поднимались на пароход четыре десятка обреченных мальчиков, которые должны были устроить своим глупым и трусливым родителям «красивую жизнь», научившись ей в милютинской военной гимназии. Что ж, и устроили: у матери его до конца дней не переводились пудра, ликер и папиросы. Да, не переводились, но это не было благодарностью сына за материнские заботы, как это ей, наверно, казалось; напротив, этим сын трусливо наказывал ее, тешил свое сердце, как мог, вымещал скрытую свою обиду и в то же время выказывал себя перед всем светом любящим, преданным сыном. Жалкий червяк! Злобный Янус! Вместо того чтобы протянуть руку помощи сбитой с толку, свихнувшейся от житейской суеты женщине, он помог ей еще глубже увязнуть в трясине неразумия. Одурманил ее папиросным дымом, опьянил ликерами, ослепил, засыпав пудрой глаза, и еще раз убедил, что она не ошиблась, что поступила правильно, когда бездумно уничтожала старое и не глядя цеплялась за все, что ей казалось новым. Ай-люли! Но самое главное несчастье было в том, что неразумная женщина оказалась в конце концов гораздо благороднее мужа и сына, так как служила тому, во что верила,