трудилась ради того, что считала правильным, — и то, чего она достигла, на много превышало силы и возможности одного человека, да еще женщины. А муж и сын ее принесли себя в жертву тому, во что не верили, служили тому, что считали злом, и обрели лишь то, что могли получить, не пошевелив рукой и не продав души: один — могилу, а другой — одиночество. Ай-люли! А гроб все ерзал, подпрыгивал, метался из стороны в сторону в тряском вагоне мчащегося поезда, и Сабе Лапачи казалось, что эта ночь никогда не кончится и что он никогда не доберется до родного села, где гроб ждала разверстая могила, в которой оба, и мать и гроб, должны были наконец остановиться, успокоиться навсегда (из одной стенки могилы, на самом дне, высовывался угол гроба отца Сабы Лапачи — словно покойник не вытерпел и выглянул навстречу жене из окошка своего последнего и вечного дома). «Надо было при погрузке обвязать гроб ремнями и прибить к полу», — думал Саба Лапачи, обхватив руками гроб, и вместе с ним трясся, подпрыгивал, метался из стороны в сторону в душной тьме вагона. Он был так утомлен и обессилен, что при каждой остановке поезда впадал в дремоту и во сне им овладевало странное чувство — как будто он сейчас, в эту самую минуту, должен был впервые (и навсегда) покинуть свое родное село. Как будто он находился не в товарном вагоне, а в своем дедовом доме. Как будто он опять был девятилетним мальчиком и обнимал не грубый, бесчувственный гроб, а ноги своей матери — живой, не мертвой, — умоляя ее: «Не отсылайте меня, не хочу уезжать, боюсь». Но никто его не слушал. Мать кричала отцу: «Чего ты копаешься, уйдет пароход!» И дедушка, восседающий перед камином, прятал глаза, смотрел в огонь, как будто не понимал, что творится у него в доме. Во дворе бегала с кудахтаньем курица. Из открытой двери хлева глядела корова большими, влажными глазами. «Саба! Саба! Саба!» — звал его заросший папоротником ручей, хотел заманить его в рощу, к мельнице, потому что и он, ручей, не понимал, что делается, не догадывался о беде, настигшей Сабу. Из кухни доносился веселый говор и смех женщин. В глиняной сковороде пекся громадный, как аробное колесо, пирог. Старая немощная няня сидела на дровах под плетеным кукурузником и вытирала подолом красные от слез глаза. «Да не оплакивай ты заранее парнишку, не пошлют же его сразу на войну», — говорили дяди, тетки, сестры отца и матери, жены дядей, соседи… Вся деревня толпилась здесь, вся деревня сбежалась сюда, словно он не учиться уезжал, а умер и его сегодня должны были похоронить (так оно и получилось в конце концов). «Ну, хватит, не стыдно тебе, как ты себя ведешь?» — говорила ему мать, стараясь разжать его руки, обнимавшие ее. «Это все пустяки, дружок. Я вот где ни бывал, даже на том свете, а вернулся домой», — смеялся побывавший в турецком плену одноглазый Абесалом, бывший крепостной и неразлучный друг его деда. «Сколько людей я, однако, помню», — удивлялся и радовался уснувший над гробом Саба и, растревоженный, но счастливый, бродил среди развалин прошлого, пока не трогался поезд, пока его не встряхивало и он не стукался о гроб подбородком. Немногое сохранилось от мира его детства в первоначальном виде. И из тех людей никого уже теперь не было в живых. Они существовали только в памяти Сабы, и они не знали — это было всего приятнее Сабе, — они никогда не могли себе представить, что именно этот, оторванный ими от своей груди, отверженный ими мальчик вспомнит их через столько лет, притом не с ненавистью, а с любовью, и они, наподобие одноглазого Абесалома, возвратятся в его памяти с того света. Полный радости, проснулся он наконец на покрытом угольной пылью вагонном полу, рядом с трясущимся гробом. А когда сквозь щели в стенках вместе с холодом проник в вагон утренний свет, он почувствовал удивительную легкость, удивительный покой и сам этому удивился, так как всю ночь неосознанно боялся, что после такой ночи завтра ни на что не будет годен. Ни душа, ни плоть его не ощущали никакой боли. Провоевав всю ночь в душной темноте вагона с гробом матери, набродившись среди развалин прошлого, он полностью очистился от почти полувекового кошмара, от тоски, от горя, от сожалений. Он никого не ненавидел, никого ни в чем не винил. Он не оплакивал потерянного детства, не сожалел о зря потраченных в казарме годах. Одно- единственное чувство пронизывало все его существо, и это было радостное ощущение возвращения домой, столь желанное и столь незнакомое ему, ибо ничего похожего он не испытывал никогда до сих пор, хотя упорно убеждал себя, что уже вернулся, что может считаться вернувшимся; но ни вера, ни благотворительность, ни писание стихов, ни даже сама любовь не могли, не имели силы способствовать его возвращению; и вера, и благотворительность, и поэзия, и любовь были как раз подтверждением того, что он все еще скитался без пути и цели, что еще далеко было до последней гавани — конечной и начальной, из которой он некогда, по тем или иным причинам, вышел в житейское море. Вера, благотворительность, стихи и любовь были лишь поисками утраченного пути, единственного пути, который привел бы его туда, куда он должен был прийти непременно, неизбежно, не наперекор кому-нибудь, а в силу законов природы, а именно — к своему истоку, под свой кров, к своей колыбели и своей могиле. Указать же этот путь могла лишь та, благодаря которой он явился на свет. Так оно и вышло в конце концов. Не он сейчас провожал останки своей матери, отдавая родительнице своей последний долг, а мать- покойница вела его к настоящему его дому. Своей смертью она поставила точку бессмысленному скитанию своего сына и, главное, разрешила ему, ею самой изгнанному из дома, возвратиться домой. Теперь уже не имело никакого смысла докапываться до истинных причин этого изгнания. Случилось то, что должно было случиться. Случилось — и кончилось, прошло. И слава богу, что случилось именно так, а не иначе. Сознательно действовала его мать или бессознательно, по неразумию или от мудрости — это сейчас уже не имело значения, так как все дела оцениваются по их плодам, и горе тому, у кого не хватит терпения или кто так и не прозреет до самого конца, чтобы увидеть эти плоды. Уже только ради этого кружащего голову, живительного, очищающего, освобождающего от любых затаенных сожалений чувства, которым сейчас был охвачен Саба Лапачи, стоило перенести любую муку и унижение. Это было чувство вновь обретенного дома, дарованное ему, как Одиссею, завоеванное одиссеевым подвигом; ощущение, испытать которое удостаивается далеко не каждый сбившийся с пути, ибо возвращение домой отнюдь не означает отступления или сделанного выбора, оно свидетельствует о том, что ты был воистину достоин этого места и что никто другой не сможет занять его ни силой, ни коварством, потому что лишь тебе одному было предназначено это место провидением. Разве лучше было бы, если бы жизнь Сабы Лапачи сложилась иначе? Если бы он не испробовал на собственной шкуре все то, что перенес? Если бы не открылись у него постепенно, с муками и страданиями, глаза на все то, что ему пришлось узнать? Нет, нет, ни в коем случае! Тогда и Саба Лапачи был бы одним из тех, что ожидали сейчас на платформе, чтобы выразить ему свое уважение и сочувствие. И он, как они, был бы охвачен не осознанными до конца гордостью и робостью при виде соскочившего с товарного вагона односельчанина с золотыми погонами; и он, как они, ни за что не захотел бы поверить, что самым главным его врагом был именно тот, кто выдавал себя за его благодетеля и защитника; что царь, владеющий беспредельными землями, позарится на его кособокую хижину и его крохотное поле. Нет, ни за что бы он этому не поверил. Так же как они, с сомнением, чуть насмешливо («хватит заливать!») улыбнулся бы тому, от кого бы это услышал, — не по невежеству только, не по темноте своей, а в силу своего еще непоколебленного и неколебимого простодушия, своей врожденной, въевшейся в плоть и кровь доверчивости. Чтобы он понял все это, мать должна была оторвать его от себя, когда ему было девять лет, и отдать в руки бессердечным учителям с оледенелым умом, искушенным в умалении чужого достоинства, от которых он прежде всего узнал то, что был не таким, как они, чужим и потому ненавистным для них, помехой, которую надо сразу истребить или постепенно извести. Все, что ему удалось бы сохранить своего, отличного от них, он должен был похоронить — бог знает, на сколько времени, — под мундиром, с которым ему, по сути, следовало схватится насмерть, потому что тот в первую очередь обязал бы его осквернить собственную колыбель и перепахать собственную могилу. Вот к какой суровой мудрости приобщила его глупость матери. Глупость ли? Разве глупа птица, выбрасывающая из гнезда подросшего птенца? Разве это значит, что она меньше, чем мы, любит и жалеет своего детеныша? Напротив, лишь безбрежная, беспримерная материнская любовь, материнская жалость вынуждает ее быть, не в пример нам, безжалостной к своему птенцу. Она предпочитает, чтобы птенец погиб, нежели чтобы он сидел сиднем, сгнил в гнезде, копошился в нем весь свой век, как червь в ране, не узнал беспредельности неба и радости возвращения в гнездо. Но так ли думала мать Сабы Лапачи? Трудно сказать. Никогда она и ее сын об этом не говорили. Но и мать Сабы Лапачи была прежде всего матерью и, как всякая мать, желала только добра своему сыну, только добра, и как бы она ни была неразумна, ее неразумие не могло взять верх над материнским инстинктом, не могло ни притупить, ни пересилить его. Инстинкт должен был взять и взял свое. Инстинкт приказал матери Сабы Лапачи вытолкнуть сына из дома, чтобы он не оставался простодушным на всю жизнь, не доверялся слепо всем и каждому, чтобы, отвергнутый матерью с ранних лет, не ждал ни от кого другого любви без расчета, чтобы знал с самого начала, где, в каком мире, в какое время он живет, — и благодаря этой прививке материнской глупости, жадности и беспощадности легче в
Вы читаете Железный театр