будущем воспринимал и переносил глупость, жадность и беспощадность других. И, главное, никогда не забывал, кто он, где его истоки и откуда он изгнан, — как бы ни было болезненно, мучительно, оскорбительно вечно помнить об этом. Главное было не забывать. Прежде всего он должен был сохранить свою личность, свои корни, а потом, когда придет подходящее время, выяснить для себя, насколько справедливы его подозрения, его возмущение и даже, если угодно, его ненависть по отношению к родителям. Но если время для этого не пришло, если ты отвержен и небом, и людьми, если враг убаюкивает тебя сладкой колыбельной песней, если твоя дедовская сабля висит на стене в лавке рядом со счетами, а твой дедовский шлем превратился в ночную посуду под кроватью жены пристава, то и подозрения против своих близких, и гнев на своих близких, и стыд, вызванный поведением своих близких, — оружие, и к тому же единственное оружие, которым ты можешь еще защитить и спасти свое «я». Разумеется, от тебя не зависело, кем родиться — человеком или бессловесным животным; но раз уж ты родился человеком, незачем превращаться в животное, а для этого надо, чтобы твои близкие никогда не становились тебе безразличны, и если они не заслуживают твоей любви, лучше ненавидеть их, ненавидеть до смерти, до безумия, нежели спокойно махнуть на них рукой и сказать: «Да ну вас к дьяволу!» — потому что вместе с твоими близкими и ты сам тотчас же окажешься в преисподней. Так думал, стоя на коленях в товарном вагоне у гроба своей матери, Саба Лапачи, и горячие, счастливые слезы стекали по его лицу, черному от угольной пыли. Вагон трясся и катился вперед. Лучи, проникавшие сквозь щели, вонзались в гроб подобно копьям; гроб и коленопреклоненный Саба Лапачи были окутаны солнечным сиянием. «Мама. Мама. Мама», — повторял Саба Лапачи, словно это было единственное известное ему слово или словно этим единственным словом он мог выразить все, что знал, что когда-либо испытал, что испытывал в эту минуту или что ему еще предстояло испытать. Поезд мчался. Трясся вагон. Трясся гроб. Трясся Саба, Рука его лежала на гробе, и он был счастлив, безмерно счастлив. Материнский гроб одарил его способностью не только понимания, но и прощения. Возрадовалась душа его, и вознес песнь его язык. «Мама. Мама. Мама». Прошлым настоящее порождено, и грядущее родит оно. И все это, вместе взятое, есть мать, мама; и кто этого не поймет, хотя бы в старости, тот — тля, а не человек, тля, рожденная не матерью, а грязью и скверной времени; не получится из него ни благотворитель, ни поэт, ни рыцарь. Напрасно он обманывает и себя, и других, — на деле он ничего не понимает ни в добрых делах, ни в поэзии, ни в женщинах; мать, давшую ему жизнь, он отвергает, а с грязью и скверной, породившими его, свыкается, прекрасно себя чувствует в этой грязи и скверне и даже платит ей дань, таскает ей пудру, папиросы и ликеры, таскает с радостью, с удовольствием, ибо породившей тебя можно и таким образом отдать свой долг, тогда как долг перед давшей тебе жизнь означает гораздо большее, этот долг вообще невозможно заплатить, так как это не долг, а судьба, он обязывает не только заботиться о житейском благополучии матери (ей ведь ничего не нужно от тебя, кроме твоего же благополучия; подними на нее руку, и она тебя же спросит, не больно ли тебе?), о нет, гораздо больше — ты ответствен перед нею за всю жизнь, как в прошлом, так и в настоящем и будущем; мать — это бесконечность, охватывающая три времени, а не съежившаяся, как больная курица, над керосинкой, жалкая, сбившаяся с пути, оболваненная жизнью и презираемая мужем и сыном женщина, ради них же, ради мужа и сына, ради того, чтобы вывести их из спячки, растрясти, раззадорить, избравшая свою участь. «Мама. Мама. Мама», — с сердечным трепетом повторял Саба Лапачи. «Мама. Мама. Мама», — вторили ему колеса поезда. Он теперь уже знал, что возвращается домой навсегда; и когда поезд остановился, когда он соскочил с вагона и собравшиеся на маленькой платформе в ожидании его (его, а не гроба) односельчане, молчаливые и опечаленные, медленно, как бы нерешительно направились к нему, чтобы высказать соболезнование, он так весело поздоровался, так душевно и ласково заговорил с каждым, что несколько даже смутил встречающих, печаль которых объяснялась скорее уважением к его погонам и которые лишь из боязливого почтения к его мундиру согласились забыть обиды, перенесенные в минувшем от покойницы. «Если бы вы знали, как я соскучился по здешним местам!» — твердил Саба Лапачи с детским восторгом и, чуть прихрамывая, шел за гробом матери. «Что с вашей ногой, сударь?» — спрашивали из вежливости встречающие, но он и не замечал своей хромоты. Ничего у него не болело, ничего его не беспокоило. Никогда он не чувствовал себя таким здоровым душевно и телесно и с чуть кружащейся от этого непривычного ощущения головой легко, привольно шагал за гробом так, словно привез драгоценный дар своему селу. Сняв фуражку, приветствовал он старух, выглядывавших из-за заборов и провожавших гроб взглядами, качая головой и осторожно царапая себе щеки сжатыми в кулачок пальцами, как бы говоря: «Ах, какая беда! Какое горе обрушилось на нашу деревню!» А он, Саба Лапачи, был счастлив. Словно гимназист на каникулах, трусил он вприпрыжку за гробом матери по проулку, весь черный от угольной пыли, с ушибленной, когда он спрыгивал с вагона, ногой, невыспавшийся, возбуждавший скорее удивление и жалость, чем почтение, — но разве кто-нибудь знал, что творится в его душе? Гроб матери был не просто гробом матери для него, а посохом слепца, фонарем Диогена, клубком Ариадны, без которого он никак не сумел бы выбраться из лабиринта безосновательных подозрений, отвратительной неблагодарности и несправедливой ненависти. «Никуда отсюда не уеду. Здесь и за родительскими могилами легче будет присмотреть, и о себе позаботиться», — думал он с удовольствием, так, словно его ждало обручение, а не похороны. Он думал о том, как приятно и беззаботно он проведет остаток жизни в деревенской тиши, рядом с безотказными, готовыми помочь и услужить почтительными соседями, уйдя от жизни, как бы приняв постриг, чтобы замолить грех запоздалой любви. Он думал о том, как мучительно сладостны и сладостно мучительны будут его мысли о Нато в таком отдалении от нее… И так, наверно, все и случилось бы, будь он хозяином самому себе, — но, к сожалению, он пока еще принадлежал своему мундиру, и не пока еще, а навечно… или до тех пор, пока сам этот мундир не утратил бы силу. Так что сразу после похорон матери его отправили на фронт. На пути к Артвину войска задержались в Батуми лишь на один день, но и этот день он провел в беготне, разыскивая сперва цветы, потом померанцы, так как судьбе было угодно, чтобы он сразу натолкнулся не на кого иного, как на Димитрия, и не от кого-нибудь, а от Димитрия узнал, что оправленная в его стихи икона, олицетворение вечной невинности, вечной чистоты и вечного детства, была на самом деле обыкновенным человеческим существом, шла путем всякой плоти, подчинялась законам времени и природы и, нисколько не заботясь об «испепеленном любовью», «обожающем издалека» поэте-офицере, успела обзавестись младенцем, так как ее отнюдь не соблазнял пьедестал Лауры или Беатриче. «Вы еще полны сил, вот и на войну собрались, а меня рано состарила дочь, я уже стал дедушкой», — сказал Димитрий, и Саба Лапачи впервые почувствовал, как постарел он сам: это его состарила Нато, а не своего отца, так как для Димитрия дедовство было естественным состоянием, следующей ступенью закономерного развития, а для Сабы Лапачи рождение ребенка у Нато было знаком лишь его собственной немощности, старческого его слабосилия; и действительно, он и в мыслях не осмелился бы совершить то, что сделала Нато, — сделала без него, возможно даже назло ему, чтобы избавиться от него, поскольку она была воплощением собственной жизни, собственных страстей и собственных чувств, а не свято возвышенных муз, которые не ложатся в постель даже для того, чтобы заснуть. Но все же Саба Лапачи скорее обрадовался, чем огорчился этому известию. Радоваться у него было больше причин. Прежде всего, он впервые узнал, что существовала и такая Нато, и поскольку он и сам был влюблен, то не мог не восхититься ее смелостью, ее решительностью — как солдат, мечтающий о подвиге, восхищается геройством другого, подобного ему солдата. Во-вторых, его Нато, запертая, как птица, в сплетенную из его трепетных стихотворных строк клетку, застывшая в одном возрасте, обожествленная, с этого дня становилась его и только его собственностью; не чьим-то образом, а самостоятельным, неповторимым существом, утешением старца, нянькой одиночества, заменой действительности, источником и хранительницей тревожных мыслей. Разве этого было мало? Разве до сих пор он ждал большего? «Так лучше», — сказал он, разволновавшись. «А я ничего и не говорю. Ее жалко. Бог знает, вернется ли этот юноша», — сказал Димитрий. Но они говорили на разных языках и не понимали друг друга. Димитрий никогда не испытывал того, что сейчас чувствовал Саба Лапачи, а Сабе Лапачи не суждено было стать дедом, хотя бы незаконным. Ему не терпелось попрощаться с Димитрием. Он уже думал о том, какие цветы послать новой, сегодня впервые узнанной Нато, какие цветы больше подходят для поздравления молодой матери. Но, и отправив ей букет, он не мог успокоиться, никак не мог выкинуть из головы Нато. Перед глазами у него стояла то маленькая, хрупкая, как бабочка, девчушка, то познавшая любовь женщина с лучащимися глазами, спокойная и притягательная, как увешанное плодами дерево. Его часть уже строилась, уже бряцало железо, ржали лошади, бегали взад-вперед ефрейторы, а он все еще сидел в своей комнате, на коленях у него лежал огромный, шишковатый, похожий на голову слабоумного ребенка померанец, и он, высунув от волнения кончик языка, вырезал на нем дрожащей рукой сердце, пронзенное стрелой. Его часть
Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату