уже выходила из Батуми, а он с завернутым в газету померанцем под мышкой торопливо шагал по направлению к дому Димитрия, и душа у него уходила в пятки от страха, хотя, собственно, ничего плохого он не делал — просто шел и нес завернутый померанец. Никто ни в чем не мог его заподозрить, никто не мог бы обвинить его в том, что он с недобрым намерением вышел ночью на улицу; и, однако, он дрожал от страха и с трудом заставлял себя идти, так как сам не был уверен в правильности или даже допустимости своего поведения. «Вот уж в самом деле одурел на старости лет», — думал он, сердясь на себя, но шел вперед. Полвека прожил он на этом свете и, сколько бы еще ни довелось прожить, не смог бы получить больше того, что уже получил, что обрел благодаря гробу своей матери; теперь он мог спокойно дождаться смерти, не вызывая ни насмешек, ни жалости. Вот почему пробирался он сейчас торопливо, как вор, по улицам спящего города. Да, только поэтому. Видно, он непременно должен был пройти еще и этот путь и избавиться от завернутого в газету, зажатого под мышкой померанца, чтобы окончательно успокоиться. Словно собственную голову нес он — опозоренную, отрубленную. Или словно он высек из своей груди неизлечимо больное и уже потому бесполезное сердце и собирался выбросить его, чтобы снова стать человеком, вернуться к жизни. Город казался безлюдным (к счастью!). Лишь звук его шагов сопровождал его по улице. Да еще изредка вздыхало во сне, как одолеваемый заботами человек, море, но он ничего не слышал. Поравнявшись же с домом Димитрия, он сорвал с померанца газету и на ходу, не замедляя шага, забросил плод за ограду двора. Теперь ему больше не о чем было беспокоиться. Теперь он мог нанять извозчика и догнать свою часть раньше, чем его бы хватились. Сорок лет уже назывался он солдатом империи, но до сих пор то ли судьба щадила его, то ли бог войны воротил от него нос (наверно, из-за его небольшого, неподобающего военному роста), и он теперь впервые отправлялся на настоящую войну. Правда, ему сейчас смешно было думать о воображаемых подвигах, заполнявших его мечты в военной гимназии, но тем не менее война больше всего подходила теперь его настроению. Тяготы солдатской жизни без крова и постели, постоянные скитания и вечная опасность были самым лучшим лекарством для его взбаламученной души. Война могла отдалить, избавить его от Нато легче, чем бегство в родную деревню. И не только потому, что на войне у него было бы меньше времени для мыслей о ней, но и потому, что на войне смерть могла найти его гораздо раньше, чем там, под родным кровом. Но, видимо, судьба знать ничего не хочет о войне, не боится бездорожья и не считается с временем — она всюду разыщет и неминуемо настигнет того, кто ей нужен; и вот Сабу Лапачи настигла его судьба: где-то среди безлюдных скал, когда он прилег вздремнуть, подложив под голову камень и прикрывшись шинелью, ткнула его в плечо и вручила ему письмо от полицмейстера. Такая-то указывает на вас как на отца своего сына, и государственные интересы настоятельно требуют установления истины, — вот что было написано в письме. Саба Лапачи сперва не поверил своим глазам, подумал было даже, что болен и бредит, но судьба, переодетая курьером, стояла над ним и твердила: ответ требуется спешно, утром я должен отправиться назад. До утра оставалось не так уж долго, а Сабе Лапачи казалось, что ему за всю оставшуюся жизнь не разобраться — наяву или во сне все это происходит. Он как будто не свихнулся, но был и не в своем уме, не умер, но и не был жив… и никак не мог понять, дурачат его или… или что? Что еще могло под этим скрываться? И кто его дурачил? Полицмейстер или Нато? Или оба вместе? Но откуда тот или другая знали о его любви? Или Димитрий заметил что-нибудь, когда разговаривал с ним? Быть может, его выдал букет? Или кто-нибудь видел, как он забросил в сад к Димитрию померанец? Нет, даже если бы было так, его не могли так жестоко наказать за это. Что-то за этим крылось другое, непонятное ему, необъяснимое. От напряжения у него лопалась голова. Он не заметил, как вышел из лагеря. Накинув шинель, без конца бродил он в темноте. И когда уже отчаялся разгадать загадку, неожиданно вспомнил того, о ком до сих пор никогда не думал, кто до сих пор не существовал для него, но забыть о котором было бы непростительно, мелочно, бессовестно хотя бы потому, что Нато любила его. Так вот где зарыта собака! Он, избранник Нато, совершил какое-то преступление против власти (сказал же Димитрий: неизвестно, вернется ли он когда- нибудь), и власть поэтому заинтересовалась и его отпрыском, что совсем не удивительно, так как это один из обычных и многократно испытанных методов воздействия и расплаты: покорись или распрощайся с сыном! Но если Саба Лапачи не ошибался (а он не ошибался), тогда легко объяснялось и то, что именно его решено было выдать за отца незаконного ребенка. Никто ничего не забывает, тем более памятлив человек, попавший в беду; и что удивительного, если Димитрий тотчас же вспомнил о Сабе Лапачи, с давних пор обязанном ему честью, спасением от позора. Так что если когда-то Димитрий пощадил его, смолчал, не выдал, не осрамил, то теперь настала его очередь, и он должен был отплатить тем же самым Димитрию. Именно так. Разумеется. Долг платежом красен. Рука руку моет. Так устроен мир, и Саба Лапачи не собирался прятаться от заимодавца, он готов был заплатить свой долг честно и сполна; но считаться фиктивным отцом ребенка, мать которого он любил до безумия, ради матери которого он не раздумывая бросился бы в огонь, — это, право же, было жестокой насмешкой судьбы; это лишь свидетельствовало о его собственной фиктивности как человека, о том, что он не годился ни для какой настоящей роли. Но, с другой стороны, разве не великой честью было бы, хоть фиктивно, хоть временно, играть роль того, кого любила Нато? «Господи, не дай мне сойти с ума!» — волновался он и шел, погруженный в мысли, окутанный тьмой; порой мокрая ветка хлестала его по лицу, порой колючие кусты вцеплялись в его накинутую на плечи шинель. Потом на него со свистом набросился колючий, пропитанный запахом моря ветер, и он увяз по щиколотку во влажном песке. Но он все шел вперед, пошатываясь, словно увлекаемый в темноту на веревке своих мыслей, ставший их добычей. Моря еще не было видно во мраке, лишь у самого берега оно бурлило белой пеной, узкая, кружевная полоска которой извивалась вдоль песчаной его кромки. Над морем свивался клубами туман. Один такой туманный клуб виднелся и на берегу, издали похожий на сидящего человека. Казалось, статный, рослый отшельник с растрепанными волосами и бородой сидит, поставив затекшие ноги в прохладную воду. Саба прошел сквозь этот туманный клуб и задохнулся, почувствовал огонь во всем теле, слепящий свет обжег ему глаза. «Родившееся в ней есть от духа святого», — прошептал кто-то прямо в ухо ему — в оба уха одновременно. Пораженный, испуганный, он оглянулся, но не увидел за спиной ничего, кроме человекообразного туманного столба; впрочем, и столб этот больше не был похож на человека, а вытянулся, как столб дыма, поредел и распался. Когда Саба Лапачи вернулся в лагерь, курьер-судьба уже ждал его возле палатки. Саба Лапачи долго не задерживал его — написал на листке единственное слово: «Подтверждаю», — и расписался внизу два раза, на двух языках. А когда курьер-судьба ушел, упал на колени, закрыл обеими ладонями лицо и, словно только что совершил какой-то тяжкий грех, забормотал торопливо, с волнением, с жаром: «Отче наш…» Даже в детстве не молился он так истово и горячо. Впрочем, сейчас уже не имело для него никакого значения, одурачен он или исполнил свой долг, совершил он доброе или злое дело, подтвердил свое благородство или свое ничтожество. Главное, он не испытывал и тени сомнения в том, что прожил всю свою жизнь ради этого одного дня, который был ему и наказанием, и наградой. Этого дня было достаточно и для раскаяния, и для гордости. А война продолжалась. Но целый год прошел так, что часть Сабы Лапачи даже издалека ни разу не видела врага. Впрочем, все, что творилось вокруг, походило на какой-то нескончаемый, жуткий сон, от которого лишь изредка, неожиданно приходилось ему на мгновение очнуться. А потом опять вместе с войсками блуждал он по пустынным, диким лесам, горам и ущельям. Командование сидело в Борчхе и оттуда отдавало все новые приказы, грозилось, бранилось, не давало войскам перевести дух. А войска прокладывали себе днем и ночью американскими топорами путь через непроходимые колючие заросли. Временами то человек, то лошадь срывались с обрыва в пропасть. По ночам в обезлюдевших, сожженных деревнях выли чудом уцелевшие собаки, тревожа, ужасая, сводя с ума и без того очумелых, измотанных бессмысленным блужданием солдат. Врага нигде не было, но командование запрещало разводить по ночам костры. Взбешенные унтер-офицеры с ревом, как за бабочкой, гонялись за мелькнувшим где-нибудь огоньком. Труднее всего приходилось непривычным к горным местам кубанцам. Во время коротких привалов, вместо того чтобы скинуть сапоги, свернуть самокрутку и подремать, подложив под голову камень, они сидели и плакали; горькие слезы, слезы муки, катились по их запыленным щекам. Мучения солдат надрывали сердце Сабе Лапачи, но он ничем не мог помочь им и лишь пытался поднять в них дух собственным примером. Он был неутомим, как машина, и бесстрашен, как бесплотный дух. Чтобы ободрить солдат, он въезжал вскачь на верхушку то одного, то другого холма и, привстав в стременах, раскинув руки, как на распятии, кричал в пустынную, коварно безмолвную даль: «Не прячьтесь, выходите, стреляйте, если вы не трусы!» Но, увы, он не удостоился геройской гибели, а, схватив лихорадку, пролежал два месяца в бреду. Придя наконец в себя, он узнал, что находится в Ризе. Какая-то лазская старуха клала ему на лоб смоченную в уксусе тряпку. На мгновение он принял ее за покойную мать и прошептал в изумлении: «Мама!» Когда же смог подняться на
Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×