ноги, его оставили там же, в Ризе, на транспортной линии между Батуми и Трапезундом. И он снова погрузился в омут бессмыслицы, в омут безумия, потому что это было безумие — пытаться проложить за один год железную дорогу от Батуми до Трапезунда, когда все гнило, все распадалось и рушилось, когда и фронт и тыл были одинаково в хаосе. Солдаты охотились на своих офицеров. Люди ели все, во что можно было вонзить зуб: древесную кору, сыромятную кожу постолов, прелую солому с крыш… Грабеж, убийство, насилие стали законом жизни. Никто им не удивлялся, никто их не стыдился. Газеты из номера в номер печатали, как развлекательные романы, списки убитых, самоубийц, без вести пропавших. Но империя цеплялась за каждую соломинку, пыталась спастись при помощи кнута и ценой верности дураков. Одним из таких глупцов был составлен и проект Батумско-Трапезундской железной дороги. В одной руке он держал папиросу, в другой — плеть; любые препятствия — в том числе и природные, столь многочисленные между Батуми и Трапезундом, — были ему нипочем. Он навез со всех сторон столько рабочих, что Пиронит, Риза, Хопи и Артвин стали похожи на муравейники. У берегов роилось столько судов, столько фелюг, барж и баркасов, что чайке негде было крылом взмахнуть. Но дело все же не продвигалось. Да это и было естественно, потому что строитель дороги заслужил доверие властей не своим опытом и инженерными знаниями, а лишь рабской своей верностью. «Как вы с этими скалами собираетесь справиться?» — спрашивал его Саба Лапачи. А тот насмешливо улыбался: «Надо только уметь приказать, и эти канальи выжмут воду из камня». К счастью, Сабу Лапачи снова одолела лихорадка, и на этот раз он очнулся на санитарном судне. «Скорей наверх, на палубу, за нами гонится подводная лодка!» — крикнул ему кто-то, и он вскочил с постели, испуганный скорое голосом, нежели мыслью о подводной лодке. В ту же минуту судно покачнулось и стало медленно опрокидываться. Потом, промокший с головы до ног, наглотавшийся воды, он сидел в лодке и силился понять, бредит он по-прежнему или все происходящее есть действительность. Перед ним сидел кто-то почти голый, в одних подштанниках, с большим блестящим крестом на волосатой груди. Он то и дело чихал и после каждого чиханья крестился и смеялся. В батумском лазарете Сабу Лапачи признали негодным к службе и потому, наверно, не слишком-то нянчились с ним: сам, дескать, присмотри теперь за собой, а мы видишь в какой беде, раненые друг на друге лежат. Он больше никому не был нужен. Казалось, теперь уже ничто не могло помешать ему вернуться в родные места, к родительским могилам, и зарыться, как ящерица в песок, с головой в воспоминания. Но хотя он сам издавна стремился к этому и ждал этого дня, как девица — замужества, однако в глубине души не рассчитывал, что от него так легко, запросто избавятся, что так бессовестно забудут его полувековую службу. Он почувствовал себя обиженным, даже обозлился и, когда вышел (или был выставлен) из лазарета, прежде всего сорвал с мундира погоны, словно не носил этот мундир всю жизнь, а только что купил его на черном рынке у дезертира. Он поступил так, разумеется, из негодования, возмущенный равнодушием и неблагодарностью власти, но чем больше проходило времени, тем более он убеждался, что один лишь этот мундир придавал в течение всех эти лет смысл его существованию. Теперь он понимал, что напрасно всю жизнь был недоволен своей судьбой, — до сих пор он, в общем, мог считать себя ничем не хуже многих других. В большей или меньшей степени, все одинаково сошли со старого пути, поскольку этот старый путь вообще больше не существовал; и их беспокоило лишь ощущение новизны — как твердая, еще не разношенная обувь. Мундир не отделял его от своих, как он до сих пор думал, а привлекал к нему внимание, делал его достойным уважения, так как если он что-то представлял собой, то лишь благодаря мундиру; таким, в мундире, он был нужен друзьям и ненавистен врагам; только оттого, что он был одет в мундир, имело значение, на чьей он окажется стороне, только потому засчитывали ему за гражданскую доблесть то, чему не придали бы никакого значения, будь это сделано человеком без мундира, так как лишь со стороны человека, облаченного в мундир, являлась удивительной и похвальной общественная, патриотическая деятельность (как, например, собирание голосов на выборах или забота о грузинской школе); для обыкновенного же гражданина, ничем не выделяющегося и не имеющего никаких особых прав, подобная деятельность считалась столь же обыденной и естественной, как для курицы — высиживание яиц. И, главное, без мундира он не был нужен и самой любви, так как только подкрепленное мундиром имело вес его слово, обладало значением подтверждение чего бы то ни было с его стороны. И все же было невообразимой, несказанной, нечеловеческой несправедливостью выбросить его, когда он лишился мундира, как дохлую мышь, на помойку. Неужели он не заслужил хоть крупицы ненависти ни с чьей стороны? Неужели не сделал ни крупицы добра, хотя бы благодаря мундиру? Так пусть бы кто-нибудь проявил эту ненависть, если даже раньше скрывал ее из страха перед мундиром. Пусть бы кто-нибудь вспомнил сейчас его добро и хоть из вежливости просто поинтересовался бы его житьем-бытьем. Нет, что- то еще должно было произойти и поставить точку, завершить ту полувековую бессмыслицу, которая называлась Сабой Лапачи и, независимо от его собственного желания, все еще существовала, все еще занимала место в этом проклятом мире. В тоскливом отупении бродил он по городу. Впрочем, выходил он лишь для того, чтобы поесть в духане, а все остальное время лежал как труп у себя на тахте и ждал, сам не зная чего. Но по крайней мере дважды в день он подвергал себя смертельной опасности, так как по пути в духан и обратно переходил, не глядя, через пути, по которым сновали товарные составы, и в любую минуту мог попасть под колеса паровоза. Делал он это не с намерением — просто он уже не принадлежал этому миру и утратил связь с окружающим, не воспринимал его, ничего не замечал вокруг себя. Машинисты и стрелочники ругали его на чем свет стоит, поминали его мать (его мертвую мать), принимая его — грязного, небритого, обросшего волосами — за бродягу; но он ничего не слышал и не видел. Впрочем, перед глазами у него всегда маячила Нато; порой она в гневе бросала ему в лицо изорванное на клочки его письмо, а порой, радостная, сияющая, прижимала его письмо к груди. Это двоеликое видение сопровождало его на всем пути от сиротливой его комнаты до духана и от духана до одинокой комнаты. Больше ничего для него не существовало. Гнев двоеликого видения был так же мучителен, как его радость, но он был пленником этого видения, его заложником, и оно, подобно двуглавому грифу-стервятнику, безжалостно клевало его глаза, сердце, печень, душу… Он не мог — но и не хотел — избавиться от этого видения, так как оно одно придавало ему сил и стойкости, обязывало его ждать, рождало в нем желание бороться. Он то разрезал себе нарочно палец, то ушибал себе ноготь камнем, надеясь бессмысленной, грубой физической болью заглушить унизительную, гнетущую боль любви. Впрочем, о любви он и сейчас имел не большее понятие, чем девятилетний ребенок. Сумрачный и беспомощный, каким он был сейчас, едва ли он мог постичь и вынести настоящую любовь. Так проходил день за днем, и он становился все более жалким и забитым, все больше увязал в трясине бесплодной, безнадежной, лишенной будущего жизни. Единственным местом, где он хоть на время избавлялся от чувства одиночества и обреченности, был духан. Духанщик называл его полковником, всякий раз торжественно его приветствовал и, как бы ни было тесно в духане от посетителей, тотчас же выискивал ему место. «Потеснитесь, полковник пожаловал», — бесцеремонно раздвигал он галдящих пьяниц и рукавом вытирал перед ним край стола, хотя мундир без погон, краденый или купленный на черном рынке, был надет на каждом третьем в его духане. Сначала, до того как освоиться здесь, Саба Лапачи ел, не поднимая головы, боялся, как бы с ним не заговорил кто- нибудь, и торопился очистить тарелку и опорожнить засаленный стакан; но вскоре он убедился, что нигде не смог бы найти лучшее место и более сочувствующих, готовых понять его людей, потому что духанным застольцам так же не было дела до него и его забот, как и ему до них. В конце концов, в духане собирались такие же неудачники, такие же ни на что не годные, побитые жизнью люди, как он сам, и их болтовня, нытье, жалобы или хвастовство постепенно и ему развязывали язык, настраивали его на разговоры, чему, разумеется, немало способствовало и вино. Через короткое время он так освоился и так осмелел, что уже не отдавал себе отчета в том, что он болтает, о чем рассказывает, подстрекаемый вниманием и сочувствием пьяных собутыльников. Более того, он даже читал им свои стихи и сочинял всевозможные легенды о себе самом, чтобы предстать в ореоле недосягаемой славы перед глазами случайных слушателей, прежде чем они заснут, уронив головы на стол, или вытащат друг друга на улицу из наполненного густым табачным дымом и кислыми, клейкими испарениями духана. Он и сам удивлялся — откуда бралось в нем это неодолимое желание красоваться, выставлять себя героем перед чужими, безликими и безымянными людьми; но, непривычный к вину, он быстро пьянел и в хмелю безудержно нес что попало, мешая правду с выдумкой, случившееся в действительности с мечтами; как свойственно слабодушным людям, он сразу взвивался, если кто-нибудь выражал сомнение в истинности его рассказов, — не потому, что стыдился быть уличенным во лжи, а потому что… Потому что все эти люди не были достойны и лжи, они не могли придумать неправду, не знали мечты, да и мысли вообще; не испытали никогда ни любви, ни настоятельного чувства долга, не интересовались ни судьбами отечества, ни даже друг другом, а только
Вы читаете Железный театр