ублажали свое брюхо, предавались обжорству и должны были сказать ему спасибо уже за то, что он, стоявший в свое время у гроба Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, снисходил до них, раскрывал перед ними свою душу. «…А если Илья и Акакий для вас ничего не значат, то уважайте образцового офицера, о котором сам государь, да, сам государь-император сказал: «В этом хрупком теле заключен великий дух». Когда? Да тогда, когда он пожаловал в Батуми для освящения собора, когда вы еще сосали материнскую грудь и обделывались в пеленках. Впрочем, с тех пор не столь уж многое изменилось в вашей жизни. Разве что вместо материнской груди вы сосете теперь бутылку. А я водил полк в атаку. Сбивал пулей летящего воробья. Женщины готовы были на все, лишь бы иметь от меня ребенка. Так что вы не очень-то вольничайте оттого, что я тут с вами ем и пью. Вы думаете… В конце концов… нет, спросите хоть других, кем я был, прежде чем стал таким, как вы. Вернее, прежде чем меня привел к вам этот превратный мир», — бурлил Саба Лапачи, не столько, впрочем, рассерженный, сколько возбужденный вином и собственной болтовней, бурлил, актерствуя, чтобы подольше прислушивались к нему, чтобы он подольше оставался причиной и центром повседневных, беспричинных и бесплодных духанных волнений и страстей. Но когда духанщик назвал его однажды счастливым человеком, он вздрогнул и вспыхнул так, словно услышал матерную брань. И сразу уткнулся в стакан, будто и не слышал, что сказал ему духанщик. В духане никого уже не было, кроме известного всему городу сумасшедшего, который сидел спиной к нему за своим столом и что-то поспешно записывал в толстую тетрадь (как он только разбирал, что пишет, в этом дыму и испарениях!). Духанщик собирал посуду. Он был в шлепанцах и двигался медленно, как беременная женщина. «Что ж, пожили свое, покрутились среди людей. А теперь пенсию получаете, и забот у вас нет, сами себе хозяин, — продолжал духанщик. — А я даже и во сне ничего хорошего не видел, все бандиты да полицейские снятся, — хихикнул он. — Вот этому полоумному и то лучше, чем мне, — показал он рукой на безумца. — Сидит себе и пишет. Развлекается. Откуда у меня растет голова — я и то забыл. И хоть бы стоило мучиться! Иной раз до самой ночи не успеваю кусок проглотить. — Вдруг грязная тарелка выскользнула у него из рук, ударилась об пол и разлетелась вдребезги. — А, чтоб тебя так и так… — выругался он раздраженно. — Сею розы, и что там заместо розы всходит? — повернулся он к Сабе. — Молодец, кто это сочинил! Небось тоже вы, правда? — Он опять хихикнул и обеими руками обхватил стопку тарелок. — День уходит, ночь приходит, вижу, дело не выходит…» — пропел он вполголоса, направляясь к прилавку. Сложив тарелки на прилавок, он тяжко вздохнул, перевел дух и вернулся к столам, прихватив влажную тряпку. «Сегодня я покончу с собой», — сказал вдруг Саба Лапачи. «Да ну!» — притворно удивился духанщик. Не поверил. «Я сегодня покончу с собой», — повторил Саба Лапачи и отодвинул стакан: вино — если можно было назвать вином эту кислую мутную жидкость — стало ему вдруг противно. «Эх, полковник, полковник, — вздохнул духанщик, — Слыхал ты? Ради одного дня жизни сам царь щенка съел». — «Последний грузинский царь съедал целого буйволенка. Его называли буйволоедом», — сказал сумасшедший, не поднимая головы от своей тетради. «Смотри-ка, да он все слышит и понимает, разрази его гром! А называется сумасшедшим. Вставай, вставай, пора тебе уходить, а мне спать ложиться, — сказал духанщик безумцу. — Вот кто-то, оказывается, три года в яме просидел, чтобы его на войну не взяли, — повернулся он снова к Сабе Лапачи. — Да кто же сам на себя руки наложит, если его другие не убьют!» — «Пацифист, — сказал сумасшедший. — Противники войны вообще называются пацифистами. А в каждом конкретном случае это или герой, или изменник. В зависимости от того, чей это солдат — вражеский или наш». — «Где он нужду-то справлял? Наверно, там же, в яме… Тьфу! — рассмеялся духанщик. — Мать его выдала, говорят. Большие деньги получила от полиции. Так что, нынче даже матери нельзя довериться, — снова засмеялся духанщик и веселей, усердней, проворней стал вытирать тряпкой стол. Мокрые полосы, оставленные тряпкой, переплетались как змеи. — Такова-то жизнь, сударь… Будете еще пить?» — спросил он вдруг. Саба Лапачи быстро прикрыл стакан ладонью. История спрятавшегося в яме сына и матери- доносчицы разволновала его. Словно его собственную историю рассказал духанщик. Разве он сам не прятался от жизни в яме? И не три года, а полвека. Разве мать не разоблачила его? Разве не благодаря матери понял он, что заживо схоронил себя в могиле бессмысленной ненависти? Он прикрывал рукой стакан, чтобы духанщик не налил ему вина, и все кружил около этой мысли, как голодная мышь около вкусной приманки, которую боится схватить, но и не схватить, не съесть не может. «У каждого из нас есть своя яма. Все мы прячемся в ямах, — сказал он вслух. — Оберегаем свою жизнь. А сами не знаем, что она такое, эта жизнь, что она может нам дать, на что может пригодиться. Смерть. Смерть. Одна лишь смерть спасет нас! — вскричал он внезапно. — Наша мать. Наша добрая мать. Заботящаяся о нас. Господин полицмейстер, вытащите моего сына из ямы. Расстреляйте его, повесьте его, только дайте ему разок взглянуть на солнце, хотя бы перед смертью. Не хороните его в яме, как испражнения». Он ударил обеими руками по столу и быстро встал. Сумасшедший продолжал писать, не поднимая головы. Духанщик растерянно смотрел на Сабу. Рука с тряпкой так и осталась у него, словно одеревенев, на столе. Саба Лапачи направился к дверям, но, проходя мимо духанщика, остановился, взглянул на того с улыбкой и сказал ласково: «Человек должен всегда отдавать себе отчет в том, что он делает и чем это может кончиться». — «Ну и что?» — разинул рот духанщик, не поняв, о чем, собственно, речь и зачем ему это говорят. Саба Лапачи рассмеялся, не разжимая губ, зло, насмешливо. Вдруг он заметил сумасшедшего, смотревшего с жадным любопытством на них. Почему-то он растрогался, хотя, собственно, не успел разобраться, кого ему жалко: себя, духанщика или сумасшедшего. Наверно, всех троих. И, чтобы скрыть эту непроизвольную жалость, он безотчетно, не соображая, что делает, щелкнул духанщика по носу. А увидев его удивленные, растерянные глаза, на которых выступили от боли слезы, сам поразился и ужаснулся тому, что сделал. Он притворился, будто ничего особенного не произошло, но почувствовал, что должен все же что-то предпринять для объяснения и извинения своего нелепого и безобразного поступка, чего нетерпеливо ждал от него оторопелый духанщик. Но как объяснить и чем извинить то, в чем его воля не принимала участия, то, что через него было содеяно великим и таинственным духом, которого человек именует богом и которому человек слепо подчиняется, когда не знает сам, как поступить? «Баста! — проговорил он смущенно, не скрывая огорчения. — Хочешь, скажу тебе стишок? — добавил он тут же, вновь возбужденный, взволнованный. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — И Софокла и Перикла отметаю, как труху, я… Софокл и Перикл были греческие философы, просвещали народ, но не просветили. И Софокла и Перикла отметаю, как труху, я, славы жду нетерпеливо, словно наша Мэри — того, что вырастает вместо розы. Хороший стишок? Запомни его. От меня на память», — закончил он торопливо. На мгновение в духане воцарилась тишина. Саба Лапачи и духанщик смотрели друг на друга, сумасшедший — на них обоих. Вдруг все трое в один голос разразились хохотом — словно поезд ворвался в духан. «Какая это Мэри?» — взвизгивал духанщик. «Не имеет значения», — отмахивался Саба Лапачи. Сумасшедший стучал кулаками по столу.

Потом он лежал на спине в своей комнате, подложив руки под голову, и впервые бросилось ему в глаза, что все вокруг тонуло в грязи. Слой пыли в палец толщиной покрывал все предметы. Повсюду валялось грязное белье. В затуманенном зеркале тускло отражались оставшиеся от матери вещи: пепельница-раковина с обломанными краями и гуттаперчевая ящерица с пудреницей в хвосте. Прошло уже много времени. Но Саба Лапачи чувствовал с боязливым блаженством самоубийцы, что ожидание его подходит к концу. И он понимал теперь, что все его несчастья были бедами маленького человека. Только и всего. Он был маленький человек. Не тщедушный или малорослый, а маленький. В большом котле не умещался, а в маленьком его вовсе не было видно.

Всю жизнь он потратил, сражаясь против своей ничтожности. И боролся без оружия, без надежды на победу, так как не существует ни оружия, ни способа вырасти, стать таким, каким представляешь себя в мечтах, — и нет надежды, что это тебе когда-нибудь удастся, ибо тебе не предоставлено право выбора: все зависит от того, какой жребий выпадет тебе из ящика судьбы, что окажется написанным на том листке, на том обрывке бумаги, который вытащит для тебя из ящика морская свинка по приказу рока-хозяина, неподкупного и справедливого. В жизни маленькие необходимы так же, как великие, хотя бы для того, чтобы одни ярче выделялись при сравнении с другими. Так что, если бы родиться в другое время… или если бы морская свинка ухватила своими жующими губами другой листок… Но это исключается: другого времени не существует, так же как и другого листка. Приходят на этот свет, когда положено прийти, и морская свинка вытаскивает именно тот листок, который должна вытащить. Единственное преимущество маленького человека заключается в том, что его ничтожество — в его власти: захочет — поставит на службу чужому величию, а захочет — уничтожит, истребит. Впрочем, собирался ля в самом деле застрелиться Саба Лапачи? Ведь в его револьвере не было пуль! Ну и что же? Разве револьвер — единственное оружие,

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×