только ухватился за Фохта или за 'Древность человеческого рода' Ч. Ляйэля, [38] я начинал выбрасывать мысленно все лишнее, прибавочное, словесное, все литературные распространения, — это с одной стороны, а с другой — и все остающееся, «нужное», фактически и идейно сжимал в передаче до последней степени сжимаемости.
Мне неизвестно, поступали ли так другие читающие, но это все равно, — идя другими путями, они срывали другие плоды! Но ничего подобного этому 'нахлынувшему чтению', какому-то «потопу» его, который все 'срывал с петель', ломал и переворачивал в старом миросозерцании, точнее — ни в каком миросозерцании, а просто в старой лени и косности, я не запомню ни в последующие годы в нижегородской гимназии, ни потом в университете. Должно быть, не было уже этого возраста, святых этих лет, когда
Прошу прощения у поэта, что ставлю применительно к воспоминаниям в прошедшем времени его глаголы…
Старшие классы этой гимназии, в которой я знал много учеников, конечно, «читали» уже гораздо сознательнее и серьезнее, чем мы, и, не вмешиваясь, молча мы прислушивались к их спорам. Совершалось все это на «сборных» ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и 2-3-го класса, и 6-7-го. Нельзя сказать, чтобы мы искали слушать эти споры; нельзя сказать, чтобы ученики старших классов нам «пропагандировали». Они на нас не обращали внимания, но и не стеснялись. Итак, все вышло само собою. Во всяком случае и религиозный, и политический переворот стоял «вот-вот» у входа нашей души. Впрочем, нельзя сказать, чтобы «политический». В определенном смысле этого не было. Имен не было. Было «начальство», 'вообще начальство', русское или французское, — и все это сливалось с Кильдюшевским, Сивым (директор Вишневский) и Степановым, который, бывало, своим грозным, положительно странным голосом говорил:
— Дубъовский, боуан, пошел, стань хожей в угол.
То есть 'Дубровский, болван, пошел, стань рожей в угол'.
Он не выговаривал некоторых букв. Дубровский, высокий, худенький мальчик, был выше этого кряжевитого, низкорослого, масляного, бесшумного в движениях (кот) учителя со старомодными бакенбардами. Благодаря тому, что он преподавал математику, а следовательно, и мог каждого сбить в ответе и свести к «богвану», каковое имя им выговаривалось страшно и грозно, мы, бывало, все затихаем, как мертвая вода, перед его уроком.
Нам, читающим, он «богвана» уже не говорил. Вообще удивительная вещь: мы их, учителей, ненавидели и боялись никак не менее, чем нечитающие, косные мальчики. Но, должно быть, что-то и у учителей было в отношении «читающих» учеников: я не помню ни одного случая, чтобы учитель, даже явно ненавидевший подобного ученика, сказал ему, однако, какую-нибудь резкость или грубость, закричал на него. Что-то удерживало. Я помню на себя окрик во 2-м классе 'Сивого':
— Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!
Но это было до «чтения». Случай этот, крик директора, мне памятен по причине первой испытанной мною несправедливости. В перемену мы бегали, гонялись, ловили друг друга по узкому длинному коридору между классами. Все это делают массою. Да и как иначе отдохнуть от сидения на уроке? Но когда в некоторые минуты шум и гам сотен ног становятся уже очень непереносимы для слуха надзирателя (что понятно и извинительно), он хватает кого-нибудь за рукав и, ставя к стене или двери, кричит:
— Останься без обеда!
Это сразу останавливает толпу, успокаивает резвость и смягчает действительно несносный для усталого надзирателя гам беготни и стукотни. Это хорошо и так нужно. Но схваченный и поставленный к стене явно есть 'козлище отпущения', без всякой на себе вины, ибо точь-в-точь так же бегали двести учеников. Это знают и надзиратель и ученики: но для «проформы» такого гипотетического «безобедника» после всех уроков, на общей молитве всей гимназии, все же вызывают перед директора (в этом и суть наказания), говорят; 'Вот бежал по коридору в перемену' (то есть худо, что не шел степенно), после чего директор обычно говорил: 'Веди себя тише' — и отпускал, в отличие от других настояще виновных учеников. Когда я вышел перед директора, совсем маленький, и он, такой огромный и с качающимся животом и звездою на груди, закричал: 'Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!' — то мне представилось это в самом деле кануном исключения из гимназии! И за что? За беганье, когда все бегают.
Я помню хорошо, что когда долго плакал (прямо рыдал), услыхав этот окрик, то это было не от страха исключения, а от обиды несправедливости: 'все бегают, а грозят исключить меня одного'. Почему? Как? Весь мой нравственный мир, вот эти заложенные в человека первичные аксиомы юриспруденции, ожидания юриспруденции, были жестоко потрясены.
И между тем в эту же минуту я знал, что этот личный и особенный окрик происходил из-за того, что мой брат и воспитатель (за круглым сиротством), в то же время учитель этой же гимназии и, значит, подчиненный директора, за месяц перед этим перевелся из симбирской гимназии в нижегородскую по причине самых неопределенных и общих «неладов» с начальством. Брат мой не был либералом, но он читал Гизо и Маколея, любил Д. С. Милля и среди Кильдюшевских, Степановых и Вишневских, естественно, был 'коровою не ко двору'. Директор был, однако, оскорблен не тем, что он перешел в другую гимназию, а тем, что он сделал это с достоинством и свободно, тактично и вместе с тем чуть-чуть высокомерно в отношении к оставляемому месту. 'Мертвые души', у которых он не выпрашивал ни прощального обеда, ни рекомендаций, ни тех 'лобзаний на прощанье', которые помнятся столько же, сколько съеденный вчера блин, были оскорблены и обижены.
Доктор Ауновский (инспектор) шепнул мне на другой или третий день:
— Вы должны держать себя в самом деле осторожнее, как можно осторожнее, так как к вам могут придраться, преувеличить вину или не так представить проступок и в самом деле исключить.
Сущее дитя до этого испытания (по детскому масштабу), я вдруг воззрился вокруг и различил, что вокруг не просто бегающие товарищи, папаша с мамашей и братцы с сестрицами, не соседи и хозяева, а «враги» и «невраги», 'добрые и злые', 'хитрые и прямодушные'. Целые категории новых понятий! Не ребенок этого не поймет: это доступно только понять ребенку, пережившему такое же. 'Нравственный мир' потрясся, и из него начал расти другой нравственный мир, горький, озлобленный, насмешливый.
Тут я и начал читать (вскоре) Бокля и Ляйэля и злобно радовался, что мир сотворен не 6000 лет назад, как говорили папаша с мамашей и законоучитель, но что по толщине торфа, наросшего над остатками человеческих построек, по измерениям поднятия морского дна около Дании и Швеции, земля доказано существует не менее 100 000 лет, а гипотетически, вероятно, она существует уже миллионы лет!
Так говорили мои книжки и конспекты, и, слушая, или, точнее, не слушая, законоучителя на уроках, я говорил в себе:
— Знаем, где раки зимуют.
И, оглядываясь на товарищей, которые правили свое поведение перед учителем, договаривал:
— Болваны.
Никак не может быть доказано, чтобы содержалось что-нибудь священное, даже просто специфическое в тех правильно выстриженных фигурках знаний, какие известны под именем 'программ учебных заведений' — под именем 'программы 3-го класса', 'программы 4-го класса'. Просто собрались чиновники в комиссию и, поковыряв зубочистками в зубах, промямлили, один, что по алгебре нужно пройти то-то, другой — что по Закону Божию нужно пройти столько-то, по истории — что непременно надо выучить германских королей франконской и саксонской династий, а то еще и 'Суд Любуши'[40] и пр. Коньки, выстриженные из бумаги, только не детьми, а 'действительными статскими' и 'просто статскими советниками'. Что это так, видно из того, что «коньков» этих стригут и перестригают так и этак приблизительно каждые двадцать лет. А потому я совершенно уверен, что наше тогдашнее гимназическое «чтение» — причем уроки, конечно, были не пройдены или полупройдены — по