случалось никогда видать дома или у себя в маленьких садах, вишен, по-видимому, никому не принадлежащих и во всяком случае не охраняемых, мы торопливо наполняли ими подолы рубашек, в то же время наполняя и рот. Не понимаю, как мы не отравились: ведь в вишнях содержатся крошечные дольки амильной кислоты, и если съесть их бездну, то отравишься. Но мы положительно съели бездну. Помню, один вечер мы так увлеклись, что и не заметили, как наступила ночь. Со мной был 'Kropotini italio'. Мы и не сумели бы выбраться из сада, решительно неизмеримого и стоявшего «где-то»; а главное, боялись поздно за полночь постучаться к своим грозным хозяйкам. Тогда мы решили переждать здесь ночь. Думали, так, проговорим. Но 'объятия Морфея' (иначе не выражался о сне мой товарищ) потребовали себе жертвы. Между тем с каждым получасом становилось холоднее. И земля была холодна. Легли отдельно и рядом — холодно. А спать хочется. Мы сняли свои мундирчики и, сделав из них одеяло (пуговицы одного мундира в петли другого), покрылись сей импровизацией и, обнявшись, заснули, не потому, чтобы можно было так спать, а потому, что не могли не спать. Сила нашей молодой природы одолела силу внешней природы: и заснули, и не простудились. С солнышком — опять вишни и вожделенное 'домой'.
Бреду… Какие-то рельсы. Ничего подобного не было тогда! Ночь темная-темная, ничего рассмотреть нельзя. 'Родина моя, вторая родина, духовна я, — еще важнейшая физической!' Тут первое развитие, первое сознание, первые горечи сердца, — отделение 'добра от зла'… Так хотелось бы пронизать все глазом, и нельзя. Я оглядывался, ступал. Заборы, дорожки: все не то, не то, или я не узнавал ничего! Вдруг я почувствовал, что узнал одно:
— Воздух!
Да этот самый, индивидуально этот, 'в частности' этот. Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет. Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, 'что это такое', то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри, все существо наполнено и обвеяно вот этим 'симбирским воздухом', совершенно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске — от близости ли громадной реки, от восточного ли положения, — во, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно-тепло, легко-тепло!
— Вот он! Этот воздух! Узнаю! И тогда в вишневых садах, и на пристани, и у нас в саду на Дворянской (Большой?) улице. Два года дышал им.
Вспомнил, вспомнил! Другого уже ничего не вспомнил: да и нельзя было такая тьма!
Что-то безгранично дорогое хватало меня за душу. И захотелось мне дотронуться рукою до какого- нибудь жилья в нем. Кругом все коммерческие постройки — рельсы и проч. Я стал пробираться далее. Смотрю: деревянный домик с раскрытыми окнами, в стороне от дороги. Мне показался он в пять окон. Пошел к нему, и залаяла какая-то скверная собака, и так громко, скандально. 'Еще напугаешь добрых людей'. Вернулся назад — и разобрала меня досада на собаку. 'Может быть, совсем паршивая, а мешает моему трогательному чувству' (сознавал, что трогательное). Пошел опять вперед. Собака лает, но я все- таки вперед. Смотрю — домик не в пять, а в три окошечка, а в пять он показался мне (светящимися окнами) оттого, что увидал я его наискось, то есть в одну линию три передних окна и два боковых. И в переднее окно, раскрытое, я увидел, что стоит посреди комнаты и потягивается, должно быть, отец дьякон в подряснике; потягивается и собирается снять подрясник. Разобрать точно нельзя: копошится около себя 'на сон грядущий'. 'Вот еще, — думаю, — выглянет в окно и окрикнет', ибо собака все лаяла. Какая-то глупая канава, и вообще местность неровная, неудобная. Да, именно так. Всегда любил я деревянные домики: все хорошее на Руси пошло от них. Деревянные домики строили Русь, а казенные дома разрушали Русь.
Ну, вот наконец и угол: хорошо я его обнял и поцеловал. Бревенчатый и необтесанный, то есть не крытый тесом: все точь-в-точь такое, что я люблю и считаю лучшим на Руси. И мои лучшие времена прошли в таких домах, одушевленные, творческие. В каменных домах я только разрушал и издевался.
Теперь собака уже тщетно лаяла. Я быстро пошел назад. Смотрю на сходнях фотографии-открытки (открытые письма) города. Между ними вдруг я увидал вид Свияги. Боже, да ведь Свияга-то для меня еще более дорога, чем Волга! Тут-то мы и купались, и буквально толклись все время на лодке. Свияга — маленькая речка, вся вьющаяся (постоянные извилины), без пароходов и плотов на ней, чисто 'для удовольствия'. Она протекает, сколько теперь понимаю, позади Симбирска и параллельно Волге. Во всяком случае мы, гимназисты, все время проводили именно не на Волге, а на Свияге, отвечавшей величиною своею масштабу нашего ума и сил. Точно она для гимназистов сделана. Беклемишевы переплывали ее поперек. Тут превосходные были места для купанья. Но главное — катанье на лодке, тихое, поэтическое, которому ничто не мешает (то есть шумные и опасные пароходы). Вообще тут не происходило ничего торгового, и она вся была для удовольствия, 'для гимназистов'… Она сильно заросла около берегов травами; полноводная и довольно глубокая. Местами — деревья, склонившиеся над нею!
С наслаждением купил ее фотографию. Ступил дальше по сходням. Смотрю: великолепный букет цветов у булочницы.
— Продай, тетенька.
— Не продам.
— Да мне надо, а тебе зачем? Я тридцать лет назад тут жил, и мне дорого, с родины.
— Самой нужно.
— А сколько вы дадите? — послышался сзади голос. Обернулся. Vis-a-vis с ларем парень, должно быть, возлюбленный булочницы. Не видно, чтобы муж. У мужей другая повадка.
— Двадцать пять копеек дам.
— Отдай, Матрена, — распорядился он.
Она передала мне букет. И розы, и все. Прекрасный. Я вошел с ними на пароход. И все дивился; как попал букет к булочнице?
— Да ведь завтра Троица, — сказали мне на пароходе. — Букет она приготовила себе, чтобы идти с ним в церковь, и оттого не продавала.
Так и вышло, что «возлюбленный» и надежда завтра «выпить» принесли мне цветы с родины.
На волжском пароходе мне встретилась молодая парочка. Он — светлый блондин хорошего роста, с открытым веселым лицом, она — темная брюнетка, молчаливая и несколько угрюмая. Я все примеривал мысленно, какую службу он занимает, и решил, что служит или в банке, или по министерству народного просвещения. Любопытство взяло верх над нерешительностью, и я спросил его.
— Рабинович. Учитель Р-ской гимназии, по математике и физике.
— Но ведь это еврейская фамилия? «Рабби», 'Рабинович'?
— Я еврей. А вы и не узнали?
— Но у вас из русских русское лицо! И вся повадка, манеры, речь. И жена ваша еврейка? Эту-то видно, такая темная!
— Из русских русская. — Он назвал фамилию в девичестве. — И она учительница, преподавала новые языки в В-ской гимназии.
— Значит, вы православный? Браки с евреями запрещены.
— Я евангелического вероисповедания. Да вы, может быть, слышали: наш род старинный ученый еврейский род, но отец мой принял христианство, однако, не православное, а евангелическое. Он, впрочем, был и не лютеранин. Он принял только христианство в его общей форме, не церковной. И основал особую общину 'Израиль Нового Завета'.
Я тотчас вспомнил статью Владимира Соловьева,[43] написанную с большим энтузиазмом, об этом новом движении в еврействе, какое тогда только что произошло. Влад. Соловьев указывал, что 'доктор Рабинович своею 'общиною Новозаветного Израиля' дает радикальное разрешение еврейского вопроса, перекинув мост между племенами. и культурами, доселе непримиримо враждебными'. Он писал с энтузиазмом и о самой личности Рабиновича, высоко идеальной и чистой.
— Это о вашем отце писал Владимир Соловьев?
— Да. У отца моего хранилось много писем Владимира Сергеевича. По его смерти их взял, для разбора