крайней мере дало все то же, что могли дать и эти уроки, но только все вошло в нас в пламенно сваренном виде, как металл из плавильного котла. Но мне и в голову не приходит уравнивать одно и другое. Какое! Мы пережили, точнее переживали, в каждые 2–3 года целую культуру и культуры. Вот trivium и quadrivium ранней схоластики,[41] вот — renaissance, а там подальше и «революция»; у немногих бывала — да, бывала! — и целая «реформация», религиозные перевороты, переходы от веры в неверие и от неверия к вере глубочайшей искренности, чистосердечия, да даже, я думаю, и глубины. Отчего нет? Что опять-таки за специфичность в вопросах Лютера? Да и вообще, если измерять дело' достоинством души человеческой, а не внешними событиями, разыгрывающимися из этих душевных переворотов, если все мерить Божиею мерою, а не человеческою мерою, без тщеславия и искания славы, то непонятно, почему история наших тогдашних душ меньше или незначительнее историй самых знаменитых душевных развитий, о каких записано в биографиях и автобиографиях, в мемуарах и правильно изложенных историях? Об одних рассказано, а о других не рассказано, вот и вся разница. Вспомнишь Ломоносова:
То есть и до Ахилла были Ахиллы, но без Гомера они умерли и были забыты, как и вообще все как бы не существует без истории и историков…
Из учеников старших классов симбирской гимназии — вот этих отшатнувшихся от начальства и вставших в новый строй — я помню Михайлова, Викторова, Расторгуева, Есипова, но особенно — братьев Беклемишевых, из которых младший был моим товарищем. Из своих товарищей, выходивших в 'новые люди', — помимо двух братьев Баудер, Рупе (сын местного аптекаря) и особенно Кропотова, который почему-то звал себя и подписывался на записочках: 'Kropotini italio'. Что за фантазия? Конечно, потому, что Италия — страна Данта и Петрарки: это-то мы знали и чувствовали и в 3-м классе. Дело и шалости, «развитие» и поэзия, ребячество и чуть не замыслы «потом» перевернуть весь свет — все шло в восхитительном сплетении, узор и красоту узора которого рассматриваешь только вот в 50 лет. Боже, сколько свежести! Боже, сколько веры!
Вот отчего в зрелые свои 50 лет я скажу, что никакая 'система образования', классическая или реальная, никакой лицей или гимназия не дали бы нам большего и, главное, лучшего, чем это «саморазвитие», в какое мы и целая симбирская гимназия тех лет бросились, как странствующие Робинзоны. Удачное имя: именно как Робинзоны, но только со страстью не к морским приключениям, а с определенною и твердою верою, что «там», где-то «дальше», за пределами нашей гимназии и за спинами этих Кильдюшевских и Вишневских, скрывается мир бесконечного и прекрасного идеала, людей истинно добрых и благородных, знаний безграничных, жизни светлой и возвышенной. Еще «подальше» манила нас какая-то благоустроенная и мудрая жизнь народа нашего, или, точнее, всех народов, «человечества». 'Но только для этого надо трудиться; этого еще нет; злые люди мешают'. Когда потом, в старших классах гимназии, я читал у Щеглова и Чичерина о Кампанелле и Томасе Море, о «Республике» Платона, [42] то это вошло в мою душу как что-то давно знакомое. И я замечу для историков, что все эти и подобные построения до того естественны и непременны у человека в известную фазу его развития, в фазу среднюю и сливающую‹ся› между научным званием и мечтательностью, между отчуждением от действительности и верою в идеал!
Увеличивая масштаб, скажу так; готовили из нас полицеймейстеров, а приготовили конспираторов; делали попов, а выделали Бюхнеров; надеялись увидеть смиреннейших Акакиев Акакиевичей, 'исполнительных и аккуратных', а увидели бурю в молнии… Масштаб надо уменьшить, чтобы не впасть в хвастовство, но суть была именно такова. Ведь недаром и есть в психологиях глава о 'свободной воле', и глава эта не выкидывается даже в семинариях. Но там она «проходится», а мы ее показали. 'Зачем же, наставнички, вы позабыли собственную главу в преподавании? Или относились к ней как к какой-то словесной схоластике, без того реального чувства, каковое вы сохраняли к чудесам Феодосиев и Антониев? Ну, а мы сохранили реальное отношение к свободной воле. И квиты, даже научно квиты'.
Начальство, министерство, целая половина России вчера удивлялись этим 'злым плодам учения'. 'Готовили одно, а вышло другое'. Почему? Как? Но дело в том, что решительно всякое учение, как бы его ни кастрировали, ни обрабатывали «педагогически», содержит, однако, в себе непременно взрывчатые силы маленького или большого 'renaissance'а', реформации, революции и т. д.; оно содержит определенные и не могущие быть выкинутыми из программы сведения против всяческой темноты, закорузлости, традиционности, прямых обманов и лжи, какие вошли, и тысячелетне вошли, во весь уклад старой Европы. Ну, например, эти 100 000 доказанных лет от сотворения мира? Красота маленьких республик Греции и Италии? факт свободной воли? Да и это ли одно? А идеалы литературы и поэзии? «Мертвенность» или «консервативность» школы может заключаться в том только, что все это будет упоминаться глухо, на эти отделы будет накинут покров схоластики. Но не упомянуть об этом все-таки невозможно: просто эти отделы науки, вечного и повсюдного знания! Но преподаватели-то прошли это глухо и мертвенно, а ученики взяли да и оживили! Влили сок и кровь в слова! Возвели школу к реальному!
Для темных и старых сил истории есть только один выбор: не учить вовсе, похоронить науку совсем! Открывать не то чтобы «охранительные» школы, а не открывать вовсе никаких школ. Это можно, то есть можно повести Россию к эпохе печенегов и половцев, к состоянию Кореи или Китая. Можно и это, но ценою бытия, жизни, ибо мертвые, неживые куски истории проглатываются живыми организмами. Тут и биология и Бог — и с этим не справиться ни мудрецам, ни хитрецам, ни повелителям.
— От кого, от кого я мог ожидать этого, а уж не от Михайлова, — воскликнул удивленно директор Вишневский, узнав об аресте и заключении в тюрьму этого 'украшавшего гимназию' ученика в первые же месяцы по окончании курса в ней. Заключение в тюрьму было на политической почве: в ту пору для этого достаточно было иметь на столе К. Маркса или что-нибудь из Лассаля, быть в дружбе с кем-нибудь из 'ходивших в народ с книжками'.
Этого Михайлова я помню: белый, умеренно полный, благовоспитанный, спокойный. Безукоризненных успехов и поведения. Да и мой репетитор Н. А. Николаев не спускался ниже 2-го ученика, то есть был лучшим в своем классе, а в «поведении» тоже был довольно осторожен. Эта настороженность протеста и негодования вообще была «тоном» гимназии, обусловленным жестоким давлением сверху, бесцеремонностью и нечистоплотностью грозившей расправы. Но под льдом снаружи бежала тем более горячая вода внутри. Я не помню во все последующие годы, ни в нижегородской гимназии, ни в Московском университете, этой силы протеста, этой его определенности и упорства.
Было 11 часов ночи, когда пароход подвалил к Симбирску. Все собирались спать. Но я решился выйти.
Огни города были высоко-высоко над водою. Я знал «подъем» туда, на гору, по которому поздним вечером я подымался долго-долго, когда в 1871 году приехал сюда с братом учителем. Нечего и думать было взойти туда; для этого надо часы (взад и вперед). Но я решился все-таки сойти на берег.
Ничего не узнаю: все ново. Только вот этот огромный, сложный (зигзагами) въезд-подъем. Я оглянулся на пароход и пристань: да, это мостки к пристани такие длинные; они были и тогда, когда, бывало, мы с которым-нибудь товарищем или с моим любимым репетитором ходили на эту самую пристань 'в гости' к отцу его, служившему на пароходной конторке. Это мы часто делали, раза два в месяц. И после длинного утомительного пути так-то, бывало, обрадуешься, когда завидишь эти мостки-сходни.
— Сейчас сядем, — и чай с малиновым вареньем.
На обратном пути взбираться было ой как трудно! А кругом, в верхних частях спуска, вишневые сады. Спуск был очень сложен и, кажется, «неблагоустроен» — ради чего можно было с главной дороги сойти в сторону и пробираться какими-то 'сокращенными путями', которые на деле оказывались удлиненными, но зато более интересными, именно; попадались сады не огороженные или с совсем сломанным забором, в которые мы заходили 'по пути' и совершенно невольно. Завидев здесь такую бездну вишен, какой нам в не