Мгновение — и вездесущие датчики опутали Одиссея своими проводами, прилипли, присосались к нему в разных местах, сквозь герметичный скафандр записывая его физико-химические параметры, переводя их на машинный язык.
А через минуту-две уже все кончилось, датчики вновь отлипли и спрятались в своих гнездах. «Как же я, однако, прост для компьютерной памяти!» — усмехнулся про себя Одиссей, и вдруг ему стало жутко. Ему показалось, что он — уже совсем не он, а она, то есть его точная копия, которая сейчас покинет биоприставку, — и окажется, что уже минуло двести пятьдесят лет…
Одиссею стало так жутко, что он не мог больше прислушиваться к своей разыгрывающейся фантазии, кинулся вон из страшного ящика. И ужас сразу улетучился. В иллюминаторе был виден знакомый космодром.
Одиссей покинул корабль через другой люк, не парадный, а тот, что находился на теневой стороне звездолета, где даже трап не стоял, а болталась для спуска веревочная лестница. Запасной выход был устроен так, чтобы ставший ненужным человек мог покинуть корабль незамеченным, чтобы он не испортил людям торжества высокого и скорбного одновременно.
И хотя люди, конечно, так или иначе знали, что человек, которого они искренне провожали в бесконечность, на самом деле вовсе никуда не улетает и горькая трагичность его судьбы во многом условна, но они так вживались в предлагаемые правила игры, что наверняка были бы очень обижены, если бы сами организаторы вдруг нарушили придуманные ими правила…
Одиссей тихонько спустился вниз. Там, в полумраке, его уже ждали двое служителей в темных, облегающих одеждах. Они были молчаливы, как палачи, Одиссей тоже не счел нужным вступать с ними в разговор, он отдал им ненужный теперь серебристый скафандр, при свете карманного фонарика поставил роспись в какой-то ведомости, даже не обратив внимания на обозначенные в графе цифры, еще за что-то расписался, и его, наконец, проводили за железный забор, опоясывающий стартовую площадку, закрыли калитку и оставили там одного, посреди деревьев и пешеходных дорожек, крытых старым растрескавшимся асфальтом.
В этот момент погас на космодроме свет, тьма за забором сделалась полной, загрохотал в отдалении громкоговоритель, донося до Одиссея обратный счет. А едва умолк громкоговоритель, как народился, словно в глуби земной, низкочастотный гул, который стал нарастать, нарастать и скоро неизмеримо превзошел все нормальные звуки мира. Но всем, кто пожелал наблюдать грандиозное явление, были заблаговременно выданы специальные наушники, и теперь люди их поспешно натягивали, не столько из-за боязни потерять слух, сколько от чисто животного ужаса, вызываемого любым звуком, превышающим известное число децибел.
Надел наушники и Одиссей, а заодно и светофильтры на глаза опустил, потому что маячивший между деревьями силуэт звездоплана начал окутываться белым свечением нестерпимой, солнечной яркости. Это атомный огонь разгорелся под кораблем и внутри корабля, поднимая радиоактивную пыль к небу, озаряя затаивший дыхание мир заревом Апокалипсиса.
Громада корабля качнулась, начала очень медленно приподниматься над землей, огненный язык натянулся, будто не отталкивал, а наоборот, привязывал судно к планете, и порвался в самом тонком месте, и обрывок этот еще долго-долго красной тряпкой болтался на хвосте прошивающего черное небо звездолета. Минут, наверное, семь-восемь.
«Я улетел!» — сказал Одиссей сам себе мысленно и действительно почувствовал какую-то непривычную пустоту в груди, словно там и впрямь что-то убыло.
Впрочем, это ощущение внезапно мелькнуло и прошло, исчезло. Однако оно потом еще много-много раз посещало Одиссея, оно, собственно говоря, образовывалось всякий раз, когда он задумывался о своем двойнике, с которым и встретиться-то не суждено никогда, а вот поди ж ты…
11
Одиссей, пробираясь асфальтовыми дорожками, которые давно не ремонтировались, спотыкаясь о корни огромных деревьев, все-таки скоро обогнул железный забор по дуге и выбрался на смотровую площадку космодрома, откуда совсем недавно, а будто бы давным-давно поднялся по трапу в звездоплан.
Праздник состоялся, никаких происшествий не произошло, нештатных ситуаций не возникло, и теперь Одиссей вновь мог присоединиться к своей компании — как ни в чем не бывало, словно и не с ним она только что попрощалась навсегда, а с кем-то другим, В общем, никто, как всегда, правил проведения мероприятия не нарушил, это и в голову никому не пришло. А по черной яме, откуда ушел вверх корабль, уже ползали дезактивационные машины, всасывали в себя радиоактивную пыль, сгребали зараженную почву, пропускали всю эту дрянь через себя и тут же высыпали обратно, закапывали, заравнивали воронку, стелили сверху новые железобетонные плиты. Через неделю с этого самого места должен был состояться очередной старт.
Домой с космодрома возвращались все вместе нестройной гурьбой, как когда-то в юности. Родители Одиссея ушли раньше, их ждали какие-то свои встречи и радости. Друзья больше не чувствовали себя благодарными Одиссею за то, что он их всех вместе собрал, они считали, что уже достаточно уделили ему внимания. Он был, как говорится, «провожен в космос по высшему разряду», так что ж еще?
И Одиссей со своей Пенелопой плелись сзади всех, на них никто не оглядывался. Притихшая Пенелопа прижималась к теплому боку мужа, а уже вовсю чувствовалась в воздухе ночная прохлада, и он сказал вполголоса слова, которые в описываемую эпоху совсем исчезли из употребления, как нецензурные. Он сказал: «Хорошая ты у меня, Пенелопушка, спокойно с тобой, я тебя люблю…» И сконфузился, хотя никто из посторонних, конечно, не мог его слышать.
Но жена, очевидно, тонко чувствовала состояние своего Дуси, она не засмеялась, не призвала его к порядку, не потребовала подбирать выражения. Она лишь ответила едва слышно: «И я…» И больше — ничего. А он облегченно вздохнул.
С тех пор прошло очень много лет. Кому было суждено отправиться в космос, те и отправились. Их проводили тоже по высшему разряду. Компания распалась с наступлением какого-то возраста компаньонов. Ушли в небытие родители Одиссея.
И вот померла Пенелопа. Она в последние годы своей жизни, умом, что ли, повредившись, каждый день выходила за порог дома, всматривалась в даль, словно ждала кого-то. А Одиссея это страшно бесило, он кричал на жену, даже как-то ударил, а уж слово «дура» она с некоторых пор слышала от него ежедневно, да еще и не по разу.
Бедняжка никак не пыталась оправдаться, никак не объясняла свое странное поведение, либо не умела объяснять, либо не хотела, полагая, может быть, своего постаревшего Одю недостаточно понятливым…
И думается, если бы он не слишком придирался к бывшей рыженькой, а в последние года совсем сивой Пенелопе, так она бы еще несколько лет пожила на белом светике. Однако, вся беда состояла, вероятно, в том, что и сам Одиссей с возрастом все чаще и чаще задумывался о судьбе своего героического и несчастного двойника, ждал чего-то, смеясь над своей стариковской придурью, но не имея возможности избавиться от нее при помощи особого волевого усилия.
А тут еще она. Она-то кого ждала, кого высматривала вдали?! Ей-то какого еще рожна надо было?
А ведь жили они всю жизнь, за исключением последних двух-трех лет, душа в душу. Правда, с детьми им не очень-то повезло, как впрочем и всему их поколению. Дело в том, что их поколение оказалось последним в своей эпохе, названной потом «эпохой расширенной нравственности». А потом как-то враз и для всех неожиданно наступила эпоха махрового пуританства. И ни один из футурологов не предсказал этого. И компьютеры промолчали почему-то, хотя уж они-то наверняка знали все.
И дети, девчонки-близнецы Юдифь и Машутка, когда подросли, стали откровенно презирать родителей. Особенно, почему-то, мать за юношескую распущенность и безнравственную молодость. Это за те дела, которые родители совершенно искренне считали просто физической культурой.