— Но человек на войне — может? Красное и черное в каждом человеке…
Иван Михайлович кивнул:
— Люди на войне бывали всякие…
Тот август для Демина особенно часто взрывался памятью, и по-своему права оказалась Валентина Ильинична: два цвета бывают у времени. А вот у письма, которое читал мне Иван Михайлович, цвет был один…
«Минувшие годы как сказочные корабли плывут по волнам моей страдающей измученной памяти…»
Декламируя эти слова с каким-то подтекстом и чуть нараспев, Демин скосил на меня глаз, поинтересовался:
— Ну как, товарищ автор будущего повествования, звучит?
— Да кто его знает, — неуверенно начал я и повторил вопрос: — Звучит? Но как-то витиевато и странно. Бумажные цветы красноречия…
Иван Михайлович опять вприщур покосился в мою сторону и продолжал чтение:
«Я плачу. Благородный зов моей совести, а также чистота искренности побуждений убеждают меня вспомнить о всепрощаемости доброго христианина и обратиться к моему соотечественнику с этим правдивым и взволнованным посланием, каждое слово которого, о чем смиренно свидетельствую перед богом, является честнейшей правдой. Всеми корнями души своей ощущая тепло родной земли, я вижу себя погорельцем братоубийственной войны. Не озлобление и ненависть руководствуют моими помыслами, а любовь и благожелание к ближнему, от которого смиренно жду ответного взаимопонимания, но не обид и притеснений. Не делай другим, чего не пожелал бы себе самому! Исполняя эту библейскую заповедь, мы вкусим тихую радость успокоения среда бушующего океана жизни…»
Мысленно продираясь через туманный смысл услышанных фраз, говорю:
— По-моему, тут слишком велико и не так уж смиренно желание доказать какую-то правоту или хотя бы свою невиновность, и горбато выпирает перебор насчет честнейшей правды, благородного зова совести, любви и благожелания к ближнему. Разве правда нуждается, чтобы ее называть еще и честнейшей? И явно сомнительна искренность выражений… Очень уж пахнут они нафталином каких-то ненаших или совсем давних времен.
— Правильно! — соглашается Иван Михайлович. — Какие могут быть любовь и смирение карателя перед богом, благожелание предателя к ближнему и благородный зов совести у подлеца?
— Шакал? — догадываюсь я, и Демин утвердительно кивает.
— Опять война… — сокрушается Валентина Ильинична.
— Опять, — жестко говорит Демин. — Обычно человек в нашем возрасте погружается в прошлое, чтобы отдохнуть в мире воспоминаний о своей молодости. У памяти войны — свои законы отсчета времени, восприятия прошлого. Потому что прошлое это еще слишком близко от нас, чтобы не быть мучительным. Оно — наша боль и святая наша гордость.
— Кому — гордость, а кому — позор, — уточняет Валентина Ильинична. — С врагами мы воевали, зная, что перед тобой враг, и либо он тебя одолеет, либо ты его. Либо он тебя изничтожит, либо ты его. А предатель… Вскормлен грудью матери, и предал мать. Родину на поругание предал. За подлую жизнь свою платил жизнями товарищей. Служил врагам своего народа. Откуда и с чего только начинались предатели?
— С убийства совести, — говорит Демин. — Причины и обстоятельства у каждого были разными, а суть одна. И самое страшное заключается в том, что все они — люди, живут среди людей…
Я дочитываю письмо Шакала. Оно адресовано Ивану Михайловичу. В пустопорожнюю шелуху в нем упакована просьба: подтвердить, что он, Михаил Грибневич, сражался осенью сорок первого под Шадрицей. Факт пленения Шакал советует не подтверждать, ибо вряд ли, мол, целесообразно, чтобы власти узнали, что генеральный директор Демин тоже находился во вражеском плену…
Иван Михайлович опять усмехнулся:
— Трусость и предательство — черти из одного болота. Шакал боится возмездия, хочет подстраховаться справкой об участии в боевых действиях. А ведь он действительно воевал в моем пулеметном взводе. Зато службу в полиции Шакал стремится скрыть и предлагает мне сделку: я, не погрешив против истины, подтверждаю службу Шакала в своем пулеметном взводе, а Шакал, опять не совершив никакого обмана, молчит о моем нахождении в плену.
— Но это же абсурд! — возмутилась Валентина Ильинична. — Какое подтверждение может быть предателю? Его надо судить!
— Чего он после нашей встречи во Франции и опасается… И заодно предполагает, будто я, ранее скрыв свое пребывание в плену, боюсь огласки, а потому подтверждение Шакалу дам. Круговая, так сказать, порука. Давно утратив совесть, Шакал надеется на ее отсутствие и у других — обыкновенная логика предателя и подлеца. Поэтому он написал еще одно письмо, просит подтвердить в нем свое нахождение в плену. Два подтверждения — это уже двойное алиби, свидетельство в защиту от возмездия, и, может быть, возможность побывать на Родине хотя бы иностранным туристом, всего на несколько дней. Шакал, как большинство преступников, до нелогичности снисходителен к себе, а потому рассчитывает на снисхождение, забывчивость других. И — удивительная тяга к родной земле, при полном отсутствии совести, элементарного человеческого стыда и сколько-нибудь доброго чувства к людям, которые живут на такой желанной для него теперь и преданной им в прошлом Родине.
— Второе письмо написано… — полуутвердительно говорю я, заранее предполагая ответ.
— Ну да, — кивает Демин. — Второе письмо — Савелию. В пятницу он мне звонил. Завтра придет на прием.
Встреча состоялась в понедельник вечером, после рабочего дня, в кабинете генерального директора объединения «БелавтоМАЗ».
Савелия Демин узнал сразу: такой же здоровенный увалень, каким был под Шадрицей. В движениях угадывается недюжинная сила и сонливая заторможенность, плечи широкие, но по-женски покаты, заметно косолапит. На круглом лице не по возрасту мало морщин, губы как в молодости припухлые, но в углах непропорционально малого рта затаились сразу по две горестные складки. Все так же набок зачесаны темно-русые волосы, не поредела и не изменилась у Савелия прическа. Вот только непривычным показался наклон корпуса, и Демин, определив протез вместо левой руки, понял причину этого наклона.
Чуть приволакивая ноги, обутые в здоровенные туфли на модной платформе, Савелий вразвалку прошагал от кабинетного порога к столу и вытянулся по стойке «смирно», опустив по швам правую руку и немного согнутый протез в черной, лаково поблескивающей перчатке. Добротный, видимо пошитый в ателье костюм сидел на Савелии как влитой, кипенной белизны рубашка и галстук гармонировали с темно-серым дорогим пиджаком, и Демин отметил нарядную ухоженность Савелия, которая никак не сочеталась с напряженной тревогой на лице и выражением тоски в немного выпуклых, голубоватых глазах.
— Здравия желаю, товарищ командир… Споткнувшись на слове «товарищ», Савелий смутился:
— То есть гражданин командир… Не знаю, как вас теперь и величать… Вы для меня завсегда товарищ, да я вам, наверно — и тут, на земле, и под гробовой доской, — навеки гражданин. А времени прошло… Вон через сколько годов получилась наша встреча!
Демин не моргая тяжело смотрел в Савелия:
— А я нашу встречу с тобой и особенно с Шакалом оч-чень ждал с осени сорок второго до лета сорок четвертого. Тогда наша встреча была нужнее…
— Это уж точно, — согласился Савелий. — Тогда бы враз конец: рука у вас твердая. И — никакой, как сейчас, маеты себе и людям, никаких неприятностев. Это ж ума надо тронуться, сколько мучений человеку может достаться! И как перед людьми и богом ни старайся, все каиново клеймо на тебе горит, и то хорошее, что стараешься делать, наперекосяк от тебя уходит.
— И кто в этом виновен? — спросил Демин. — Может, война? Садись и все, как на духу, отвечай. Ну!
— Не положено мне перед вами как равному сидеть, — возразил Савелий. — Ноги меня еще крепко держат, должен перед вами я в разговоре постоять. А насчет войны правильно вы сказали: все наши беды